страница27/40
Дата29.01.2019
Размер8.52 Mb.

А. С. Пушкин Глава первая


1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   40

Впервые прославился он, когда жена князя Изяслава Ярославича не могла разрешиться князем Святополком, и нынешний великий князь киевский ему обязан жизнью. Лекаря повсюду любили, как доброго человека. За труд брал он немного и отказывался, когда иной от радости хотел ему лишнее дать; сам же всем помогал, не рядясь о деньгах, и неимущему мог сам помочь не только наукой своей, но и деньгами. За то слыл бессребреником и по давности жизни своей среди русских был всем известен так, что встречал друзей везде, стоило ему лишь назваться. Любил Соломон ездить, повсюду оказывая помощь, для того он и в Кснятин приехал вместе с русским другом своим, тоже лекарем, ровесником, Жданом по русскому имени, в крещении – Парфентий.

Сильно ограничивает Моисеев закон, – заметил отец Петр. – Белуга поймана не для икры, оказалась с икрою. Что ж? Бросать, что ли, добро? В евангелии сказано: не в уста, а из уст. Телятину есть грешно, с этим согласен. Соломон, Соломон! Имя-то у тебя знаменитое! Святой ты человек во всем, одно в тебе – вера ложная, обряды обременительные у тебя.

Вера у меня праотеческая, – возразил Соломон. – Мы, иудеи, подвергались многим гонениям за веру. Вера – от совести, от предания, от глубины человеческой души. Однако же бог, разметав нас в страны рассеяния, сохранил народ.

Да, римляне-язычники жестоко вас гнали, но не за веру: Греки и латиняне воздвигали на вас гонения за веру, став христианами, но начали гонения через пять сотен лет по пришествии Христа. Стало быть, было у вас время избрать себе веру на полной свободе. А что от гонителя, от врага веру, даже истинную, стыдно принимать, в этом ты прав. Но гнали вас не только за веру…

Отец Петр! – прервал священника боярин. – Прение о вере, коль наш добрый гость захочет, устраивай во время иное. Ныне же мы за столом.

Пора было вмешаться хозяину. Жадный князь киевский Святополк казну набивал с помощью иноземцев, имея советников среди иудеев. Они давние жители Киева, в Киеве есть улица, ими заселенная, и ближние к ним городские ворота называются Иудейскими, по старому обычаю, как есть в Киеве Ляшские ворота по имени улицы, где живут ляхи – поляки. Боярин Стрига не хотел допустить неприятного разговора об иудейских помощниках князя Святополка. И, чтоб пресечь подобное под корень, добавил:

Каждый из нас за себя отвечает и перед людьми, и перед богом. Что, отец Петр, не так ли нас Церковь учит? А также отвергает насилие в делах веры!

Боярин, боярин, – ответил священник, – с тобой не поспоришь, ты ученый человек, хоть в Печерскую лавру игуменом можешь идти. Не сердись, Соломон, прости, если в чем тебе сгрубил. Скучно мне бывает. Боярину не до споров со мной, другие тоже охотнее железом с половцами спорят, у меня язык ржавеет, как заброшенный серп.

Соломон кивнул, улыбаясь, и вдруг поднял палец, призывая к вниманию. Откуда-то донеслась заунывная песня. Все прислушались. Прерывая молчанье, Стрига поднялся.

Елена, любушка, – позвал он. – Прикажи-ка подать нам греческого вина, выпьем мы за нынешний день. Половцы-то мои запели наконец-то. Стало быть, уладились и меж собою, и со мной. Им невдомек, что я по-половецки понимаю. А Бегунок, что мне светил, и вовсе как половец. Там, – боярин указал вниз, – Долдюков неродной брат сидит. Испугавшись продажи в Константинополь, кто-то грозился его мне выдать. Теперь наменяю на них пленников будто из милости, а ведь скажи им прямо… Что, Бегунок? Придется тебе в Шарукань ехать купцом за пленными нашими.

Поеду, боярин, – охотно согласился боярский закуп.

А раненые каковы? – спросил Стрига лекарей.

Будут живы, – ответил Парфентий, – коль к ранам огневица не прикинется. Четыре дня выждать нужно. У тебя, боярин, порез чистый и кровью омылся обильно, за тебя мы с друг-Соломоном поручаемся перед боярыней.

А мы с отцом Петром будем молиться о здравии больных половцев, – отозвалась боярыня, – не из корысти, но потому, что за каждого из них выкупится сколько-то наших из половецкого плена.



Да, красавица, да, сердце золотое, – вдохновенно сказал Соломон. – Изучаю всю жизнь, от раннего отрочества, болезни тела. Нет болезни тяжелее злобы; дух мятущийся, беспокойный есть болезнь, он тело ослабляет. Человек омраченной души чаще болеет, раньше умирает. Бог благословил древнейшего Соломона мудростью, долгой жизнью и храм разрешил ему построить, ибо Соломон мирно правил, не проливая крови. Давида же, отца Соломонова, бог лишил такого права, ибо Давид много людской крови пролил. Верно сказал нам муж твой сегодня: и в злом деле битвы злоба дурной помощник.

Час поздний, на северо-западе догорает долгая летняя заря, гаснут розово-желтые краски небесных цветов, сменяясь прозрачною бледностью, и бледность эта переселяется к северу. Там, в Новгороде Великом, нынче ночи кратки, зори вечерние целуются с зорями утренними. А в северных новгородских пятинах на Ваге, Двине и по Белому морю совсем нету темноты. Там ночное небо сияет без звезд, без луны. Там летние дни захватывают владения ночи, оставляя себе из даров побежденной только свежесть.

Разогретые жарким солнцем громады кснятинских валов отдают тепло, как остывающая печь. Небо черное, россыпь звезд так ярка, что, не будь привычки, каждый подивился бы земной темноте, задумавшись, почему не в силах звездные тысячи заменить сияющее око дня, хоть малую его часть. От болота, от сульской долины сочится свежесть вместе с немолчным стоном лягушек-холодянок. Их там, как звезд небесных, – без числа, но они не в силах заглушить заливистый свист соловьев, прячущихся в сочных кустах по Суле. С каждым вечером все меньше становится милых певцов, молчаливое лето зовет их к отдыху после весенних волнений. Но и одного соловья не в силах заглушить лягушачьи мириады.

Успокоив гостей для ночного сна, боярин отправился в обход. Боярыня пошла вместе с мужем, как делает она всегда после дней, наполненных тревогой. Побывали они у западных ворот – их называют Переяславльскими – и у восточных – Половецких, они же и Сульские. Не спрашивая сторожей, боярин сам увидел по канатам, натянутым на вороты, что мосты через ров подняты. Потом поднялись на вал, обошли кругом за заплотами. Безлюдно на валах. Мало людей в крепости, и нечего их морить ночными бденьями. Не оклики встречали ночной обход, а тихое ворчанье, тут же смолкавшее. Сторожа сладко спали, полагаясь на собак, приученных к охране. И разбудят, и чужого не пропустят. Крупных псов в Кснятине до полусотни, на валу их дом, вечерами собираются они сюда на кормежку, утром их здесь кормят опять.

Окоем земной пуст от звезд, дальняя мгла встала стеной, закрывая Кснятин. Призрачная стена. Сульская долина не видна, и в ней человек обозначил себя самодельными звездочками костров. Сегодня мало их – поближе три, они кажутся глубоко внизу, и налево, в сторону Римовской крепости, четвертый видится, тлея, как светлячок в лесу. Нынче людей больше обычного вернулось в Кснятин ночевать. Нынче оставшиеся у своих угодий осторожны и не жгут костров. Сам Стрига и боярыня Елена знают: костерки эти видны только им, сверху. Зажжены они во впадинах, скрыто. Пройдет несколько дней, забудется неудавшийся наезд Долдюка, и Кснятин заживет обычной жизнью, не думая о половцах. Смертен человек, а ведь не провожает слезами прожитый день, хоть каждый вечер на малый шаг неустанно ведет каждого к порогу последнего дома земного. Даже радуются, торопят время, ждут лучшего, а не худшего.

Я несколько раз, ожидая тебя, поднималась на звонницу, – сказала Елена. – Видела, как ты погнался за ними, а потом потеряла. Где же ты догнал их?

Там, – ответил Стрига, показывая рукой. – Правее Двугорбого кургана. Налево там будет большая Острая могила, а поближе к нам – Близнята.

Близнят я будто бы различала – дальше же слилось все.



Десятка четыре курганов видны на восток от Кснятина, но только в особенно ясные дни, и то лишь с утра. Большая часть из них бог весть когда крещена, и безымянным ведется счет от имеющих имя. Известны до них и расстояния. Некоторые служат для сторожей, там заготовлено смолье и укрыты от дождя дрова, чтобы днем пустить дым в знак тревоги, ночью – огонь. Сторожей высылают не часто, лишь когда сообщат из княжого Переяславля, что половцы шевелятся, либо когда тревогу в Кснятин привезут гонцы из Лтавы, Голтвы, Лубен. Дальний Донец гонит своих посыльных только в Лтаву.

Через Кснятин ходят разноязычные купцы к половцам, от половцев. Бывают и очень дальние, из-за половцев: турки, арабы, иранцы. Вестей много, много пустых речей. Боярин Стрига научился понимать, весить чужое слово. Пятнадцать лет – срок большой. Князь Владимир Всеволодич спрашивал сам, опасаясь, как бы Стрига не покинул его: «Не соскучился ты? Не хочешь ко мне жить в Переяславль?»

Нет, не соскучился, прижился к месту, как сурок к своим подземным ходам, как бобр к береговой норе. Здесь он первый. Про древнего кесаря Юлия доводилось Стриге читать, будто тот говорил: лучше быть первым в деревне; чем вторым в городе. О ком-то писал римлянин Транквилл Светон: хотели его столкнуть на второе место, чтобы потом совсем свести вниз. На Руси все по-иному. Князья порою толкаются поверху, но никто не задумывается, как там, сбив князя, сесть самому на его место. Нет ярма и на дружине. Старшие ли, младшие ли вольны выбирать князя, место и без крови уходят туда и к тому, кто им кажется лучше. Зависть удовлетворяется не наговорами и заговорами, а переходом. Доброму дружиннику всюду место.

Было у меня сегодня, – говорила Елена, – будто увидела я что-то… Сердце замерло, села и слушаю, слушаю, жду. И вдруг ты явился мне, улыбка твоя. И сразу нет ничего, и через окно солнце светит, луч лежит у моих ног. Отлегло от души. И приказала баню топить. Вскоре приехали Парфентий с Соломоном. Я их встретила, рассказываю, а сама к себе нет-нет да прислушаюсь: тихо все, покой на душе.

Ведунья ты моя ненаглядная, – сказал боярин. – Все ты обо мне знаешь всегда.

Бывало так между ними не раз. Ранят Стригу иль смерть близко пройдет, жена знает, больше знает, чем сам Стрига. Ибо смерть в бою проходит рядом, ничем не извещая сражающихся. И потом, слушая жену, Стрига, вспоминая, понимал опасную близость.

Гляди, – показала вдаль Елена, – там уже не три костра, а один. Пора и нам на покой.



В просторной светлице не жарко. Ночная прохлада успела перелиться через валы, и веет свежестью через открытые оконца, прорубленные в противоположных стенах. В правом от входа углу перед образом богоматери работы киевского мастера Алимпия-богописца теплится огонек в рубиновой лампаде. Икона писана по византийским образцам, поясная. Мать придерживает правой рукой ножки младенца ниже колен, голова у нее чуть повернута влево, к младенцу, облачены оба пышно, а левой рукой мать поддерживает себе голову. Младенец сам собой держится на воздухе. Последнее можно понять, лишь внимательно рассматривая икону: чудо совершено столь естественно, что Стрига сам разглядел его через несколько лет. Однако же Алимпий-богописец не удержался в точном подражании. Лицо богоматери не изможденно-постное, не старообразное, но живое, молодое, здоровое, как у женщины счастливой, удостоившейся великого дара избрания. Нет в глазах скорби, а ласковая забота. Известно, что митрополит Киевский осуждал иконы Алимпия за ложнокрасивость, и было прение в Киеве между митрополитом с его клиром и Алимпием с его друзьями-мастерами. Митрополит ссылался на обычаи вселенской христианской Церкви, богописцы – на евангелия и апостольские послания: нигде-де не сказано, что богоматерь находилась в страданиях и тоске. Митрополит указывал, будто бы грех изображать ее в радостной плоти, богописцы возражали, что грех будет изображать ее тоскующей и прежде лет старообразной, будто бы ропщущей против воли бога, она же была ликующей. Митрополит жаловался великому князю Всеволоду Ярославичу на непокорство богописцев. Князь Всеволод, выслушав обвиненных, их оправдал, говоря: «У греков так, у нас иначе. Лицезрение богоматери нашего письма способно вызывать у христиан слезы умиления, а не тоски, что будет угоднее богу».

На полу – широкий ковер мягкого дела. Вещь не простая и дорогая вдвойне: в добыче были взяты и ковер, и будущая жена. Елене тогда шел седьмой либо восьмой год. Знала она о себе, что захватили ее половцы вместе с матерью под Рязанью совсем малым ребенком. Вскоре мать умерла. Девочка запомнила из родной речи несколько слов. Возвращаясь в дружине князя Глеба из Тмуторокани, Стрига вместе с другими поднимался на лодьях вверх по Донцу. Зашли в реку Оскол и разорили половецкие вежи близ устья Оскола. Дело случилось поздней осенью, при заморозках. Мстили за нападенье: половцы напали ночью на дружину, когда, спускаясь по Донцу, Стрига с товарищами ночевал на берегу. Ушли от половцев по воде, потеряв и людей, и весь табун, который гнали берегом, и все, что осталось на привале. Теперь же, подкрепив силы тмутороканскими бойцами, половцев избили без пощады, по тмутороканскому правилу: чтоб боялись. Тмуторокань на отшибе, держаться там можно только силой и страхом, и, воюя с ближними соседями, тмутороканцы их мало в плен берут: все равно не удержишь. Тогда освободили несколько десятков своих. Взяли много скота, лошадей. Из прочей добычи Стриге достался этот ковер персидской работы, горсть дирхемов, два серебряных кубка, кое-что из оружия. А девочку он сам подобрал почему-то. Вечером она откуда-то выползла к стану. Он ее накормил из забавы, утром нашел возле себя. Собирались – не отстает девчонка. Бросить на гибель не позволила совесть. Хотел добрым людям оставить в Донце, она вцепилась, как взрослая, и поклялась, что умрет. На пути в Переяславль и вправду чуть не умерла. Ударили ранние, необычные морозы, и девочка выжила лишь в ковре, в который закатывал ее Стрига.

Жена ужаснулась мужниной добыче: кожа да кости, на ногах не стоит. Спешно окрестили маленькую язычницу, чтоб невинная душа за первородный грех в ад не пошла. Нарекли Еленой – по имени жены Стриги, но крестной матерью Елена-старшая быть не захотела. Боялась – священник напугал сомненьями: крестит он-де неразумную, речи не знающую. Стрига напомнил: наших дедов добром крестили? Оба они, духовный и дружинник, род вели из Новгорода Великого.

Елена-маленькая от святой воды к жизни воскресла. У Стриги от жены было двое мальчишек-погодков, с ними, как с братьями, приемка росла, вместе грамоте училась и, надо же, власть взяла, они ее больше слушались, чем мать. Елена-старшая ревновала, наговаривала мужу. Малая же смотрит на Стригу, глаза – как у взрослой. Не открываясь, спрашивал жену: «Глядит она будто бы странно, как думаешь?» – «Мнится тебе что-то, ребенок как ребенок, мне ль не знать!»

Привыкла жена, не ревновала больше. Говорила без шутки: «Ты, маленькая, им как мать». Но называть себя матерью не велела. «Вот тебе мать», – приказывала она девочке, заставляя целовать няньку мальчишек, крестную мать Елены-меньшой.

Стрига был в дружине князя Святослава Черниговского в годы, когда половцы сделали первый набег на Русь и побили князя Всеволода вместе с киевским князем Изяславом, а сами были истреблены Святославом.

Святослава Ярославича держался Стрига в дни его киевского княженья, когда Изяслав бегал за русской границей, ища помощи. От Святослава в последний год его киевского княженья Стрига отъехал к Всеволоду, досадуя на скупость, которая прилипла к Святославовой старости. От Всеволода Стрига добром пошел в новую дружину сына его Мономаха, Владимира по княжескому имени. И, первого из всех, кому служил, полюбил молодого князя.

Одному трудно делать. Бревно и то легче поднять вдвоем, а вчетвером – и подавно…

Стрига учился от людей, от русских, греческих, латинских книг, повествующих о государствах и правителях. Князь умеет дружину собрать, в ней выделить больших, умелых умом, а не только мечом, совещаться с боярами, и коль поступать не по их совету, то мудро, чтоб сами советчики соглашались – верно, что нас не послушал, – тогда они князь. Подневольная дружина – не дружина. Хочешь, нанимай удальцов, чтоб смотрели тебе в глаза по-холопьи. У худого князя и дружина худая, у умного – умная и словом, и делом.

Улетел мыслями Стрига, жена вернула домой. Расчесывая на ночь косы, Елена сказала:

Бывает со мной, снятся густые леса с чистой речкой в белом песке, птичий щебет, поверху ветер струится через вершины, тоже как песня. И тянусь я туда. Хочешь? – И Елена, не вставая от столика, где она глядела в загадочный сумрак едва освещенного зеркала, вдруг вся повернулась к постели. – Хочешь, уйдем отсюда? Где-либо у Владимира Клязьминского либо в верховьях Клязьмы у Дмитрова поищем себе места. Те места хвалят все.

Что? Бросить наш Кснятин? – Стрига даже сел на постели. – Зачем?

Затем, что покойно там. Глубинные земли. Ни половцы, никто другой туда не достанет.

Бросить Кснятин, всех здешних людей?! Я каждого знаю, из кснятинской тысячи каждый знает меня! – Увлекшись, боярин встал – и дремы как не бывало.

Кснятин пуст не будет, у князя найдется боярин для Кснятина, – спокойно возразила жена, опять повернувшись к зеркалу.

Не ждал я, – только и нашелся сказать Стрига.

И я не ждала.

Чего?

Услышать твои жалобы на слабость, на старость. Слышать, как ты лжешь на себя.

Теперь понял я, – сказал боярин, опять улегшись на широкую постель. – Время идет, любушка моя, время уносит и великих, и малых.

Я не о том, – возразила Елена. – Речи твои не новы мне, спор наш давний, к нему я привыкла. Но не нужно тебе так говорить при чужих, не хочу я, чтоб слух пошел. Слово – как лист. Несет его ветром и треплет так, что не узнаешь, с какого дерева он упал.

Я при своих говорил.

От тебя же я не однажды слышала, что чужая душа – потемки. Значит, не уйдем из Кснятина?

Никогда! – ответил боярин.

Кончая заплетать косу в три свободные пряди, боярыня поднялась со стула без спинки. В ночной рубахе тонкого полотна, достававшей до щиколоток, казалась она очень высокой и стройной, что елка. Тихо, будто нет никого на свете. Немо стоит тишина, как бывает в помянутых Еленой лесах. Но прислушайся – и уловишь слитный лягушачий хор. К нему ухо кснятинцев привыкло до глухоты. А вот и далекий свист запоздалого соловья. Хор холодянок выпевает свое «ууу-у, ууу-у» то выше, то ниже, а соловей выводит трели, рассыпается, щелкает, ждет и вступает опять.

Что ж он? – спросила Елена. – Ужель свою любушку до сих пор не нашел, или она его бросила?



Он от счастья, – ответил Стрига. – С тоски так не станет.

В светлице свежий запах полевой мяты и донника с легкой примесью цветущей полыни. Не смешиваясь, сочится, как далекий-далекий зов, как воспоминание, особенный аромат, для которого нет русского названья, ибо цветы эти или растенья живут где-то у индов. Так говорил араб-купец. Это маслянистая янтарная жидкость. Араб отмерял ее каплями, наполняя крохотный, узкий сверху, пузатый внизу горшочек из глины с поливой изнутри и снаружи, чтоб удержать аромат. На вес шести золотых дирхемов пришлось немало: ароматный сок легок, как масло. Елена пользуется им изредка. Араб намекнул, что его снадобье добывают из цветов, которые увеличивают любовь мужчин к женщинам. Может быть. Елене такое не нужно, но запах прекрасен сам по себе. Есть и мазь для рук и лица из воска кашалотов, который привозят новгородские купцы. Смешиваясь с водой, эта мазь входит в кожу сама. Румян для щек и сурьмы для бровей Елена не держит – бог ее одарил и румянцем, и писаными бровями. Муж и так любил бы ее, но ароматы и нежность кожи нужны ей для себя: сладко ей ходить за собой.

Встав, женщина подошла к иконе, потянувшись, отбросила шелковую завеску, опустилась на колени. Кончив молиться, она оглянулась. Муж уже спал, сон сразил его мгновенно. Елена помолилась и за него. Муж за жену не замолит, а жена за мужа замолит.

Спит. А ей сейчас не уснуть еще. Днем после волнений, когда нечто шепнуло ей: он благополучен, Елена заснула, сберегая себя, заснула так же, как он сейчас, – будто срубило.

Спит. Ее собственный. Мужчина, муж. Уедем отсюда. Жаль будет, здесь вся жизнь, вся, вся. Здесь и могилка единственного младенца, бог дал и взял торопливо. За что?

Уедем. Сегодня в душу мужскую заложено зернышко. Забыл он сейчас все, завтра не вспомнит, через год не вспомнит. Но час придет. Нужно будет уехать, чтоб его сохранить, пусть старого, пусть дряхлого, но – своего. Этого ему не понять, это тайна. Знать ее ему нечего, слишком горд он, и жене думать надобно заранее, пока не срубил его новый Долдюк. Проклятый род: его побили тмутороканцы, когда Стрига спас ее. В те дни Долдюку лет двадцать было, и он начинал ханствовать под рукой отца-старика.

В доме Стриги найденку не бередили расспросами. Прошлого не изменить, забыть нужно плохое. Другие забыли, она помнит.

Нынешние пленники не обычные, они – собственная добыча Стриги, взятая на поединке по божьему суду. Проговорится Елена, и муж прикажет всех удавить. Брезгуя половцами до отвращенья, Елена их ничуть не жалела. А на кого своих выкупать из полона! Из-за ее избытого детского горя родится новое горе. Такое ей не на счастье, придется спорить с мужем, просить, уговаривать.

Не первая тайна… Считать ей, наверное, нужно от дня, когда он жене говорил о странных глазах ее – она научилась их прятать. Ей кажется, что она Стригу полюбила девчонкой-заморышем, когда к нему выползла после избиенья орды отца Долдюка. Училась наукам, чтобы его книги читать, Не из простой благодарности из кожи вон лезла, добиваясь стать правой рукой его первой жены. И с той же тайной мыслью за долгую болезнь старшей Елены крепко на себя переняла весь хозяйский распорядок, уклад, расчет и ключи.

Для него старалась. Для себя… Добилась того, что Елена-старшая на смертной постели ей завещала и заботу о нем, и о доме, и о сыновьях.

В Чернигове они жили тогда. Он привык, чтоб дом его был полной чашей, гостей любил. Она, девчонка-подросток, набелившись, насурьмившись, чтобы старше казаться, вела дом на удивление людям.

Город Чернигов не Киев, но в малом уступит. Сватали вдовца. И вольных прелестниц, своих, иностранных, достаточно. Соблазн на каждом шагу. Она же в себя верила, на него сетку плела. Языки о них стали трепать – она от себя подбавляла. Ныне вспомнить и смешно, и страшно: от глупости была девичья смелость. А все же свое взяла…

Вон он, раскинулся. Лежа в свете лампады, он кажется юным. Сон всегда его красил. И лампада была та же, и икона… Милый ты мой! Как же мне было трудно! Тебя не упустить, бесстыдной перед тобой не выйти, и твой стыд побороть. Пятнадцать лет мне было, тебе – сорок. Горд ты, гордость твою берегу. Не ты – я тебя взяла. Сколько тайн держу от тебя – для тебя, на твое счастье.

Выглянув в окно, Елена по звездам – он научил читать время по небесным соцветьям – узнала: поздно, через час будет полночь. Легла рядом с мужем, повернувшись на бок, чтоб, не мешая, чувствовать его за спиной. Закрыла глаза, размышляя о последней заботе и тайне: как его вести, чтобы он перестал тяготиться приближением старости.

Спит Кснятин, сон овладел живыми, все неподвижно, умолкли лягушки, замолчал соловей. Прах дальних предков смешан с землей, из которой насыпаны крутобокие валы крепости, и так же, как предки, потомки их полагаются на чуткость собак. Не выдадут, не было случая, чтоб выдавала собака человека, который кормит ее.

Мирно спят, позабыв дневную тревогу, наработавшиеся до темноты кснятинские жители, именуемые тысячей, хоть точно они не считаны – нет росписи, – спят, разбросавшись в окрестностях: верст на двадцать будет окружность ее, коль считать от креста церковки имени святого Константина. Спят спокойно, не думая о стрелах, о саблях, которые и близко, и далеко острят на их головы, спят где пришлось, не за крепостным валом, а просто – на воле.

Денница только заиграла, как все уже на ногах, уже готова пища, уже просит боярыня Елена к столу гостей и мужа. Еще не кончили есть, как прытко вбежал боярский закуп Бегунок и поклонился, желая всем доброй пищи. Стрига вскинул глаза: что?

Так и вышло, – с улыбкой ответил закуп. И, показывая пальцем вниз, пояснил: – В полном разуме стали степные бояре. И этот, богатенький, смирнее всех. Просит за всех вместе выкуп принять – в пять пленников с каждой головы и со всех вместе сто золотых дирхемов. Начали с трех за ихнюю голову.

Пусть будет, – согласился боярин. – Пойди-ка сюда. Садись, выпей чашу.

Бегунок принял угощенье, но сесть отказался:

Непристойно, люди уважать не будут меня.

Все-то они играют, как малые дети, – засмеялась боярыня Елена. – Который год играм пошел? – спросила она Бегунка.

Шестой, матушка-красавица, – отвечал закуп. Был он сух телом, темноволос, длиннолиц. Было в нем нечто быстрое и в движеньях, и в словах, и в глазах.

И долго ты с ними договаривался? – спросил Стрига.

Да с ранней зари, – скороговоркой отвечал закуп. – Им еду отнесли, тут и я. Встал перед ними, – Бегунок преобразился, явив неподдельную важность, – и жду. Они говорят, я молчу. Так и вымолчал. Они, – и Бегунок сразу принял обычный вид, – мяса теперь просят, говорят: хлеб невкусный. Я обещал.

Хорошо, – сказал боярин, – пусть не жалуются, что здесь их томили. А ты собирайся в путь. Кого возьмешь?

Тропца да Иванку Берендея. Я уже их повестил, велел изготовиться в дорогу.

Так с богом, счастливый тебе путь, – сказал боярин, обнимая Бегунка.

Ну ж слуга у тебя! – воскликнул Симон вслед Бегунку.

Золото, – подтвердил боярин. – Он бежал самосильно из половецкого плена, но дальше Кснятина не пошел. Некуда мне, говорит. Закупиться предлагает. Зачем тебе, дам землю, не хочешь на землю сесть, ремеслом каким займись. Надоело, говорит. Сейчас деньги нужны. Написали рядовую грамоту на десять лет. Проходили купцы из Киева в Шарукань. Вернулись – привели ему пять выкупленных. Свои? Нет, какие пришлись. Бегунок мой признался, что, бежав, поклялся в страхе пятерых выкупить, для того сам закупился. Хотела ему боярыня выкупные деньги вернуть. Не взял. Одевают, кормят, греют – на что деньги? Хотел я порвать рядовую грамоту, он не позволил: бесчестье ему, зарока он не сдержал. Так и живет. Одного не терпит – чтобы его наставляли, как делать порученное дело. Поэтому я его не спросил, к кому он поедет, с какими половцами будет говорить в Долдюковой орде. Обидится – не малый-де я.

А кто он, из каких, откуда родом? – спросил лекарь Парфентий.

Не знаю. Он не говорил. Я не допытывался. Я купил его руки. Ум свой он мне дарит по доброте. Душа – его остается.

Кончив с трапезой, лекари ушли в отведенное им место, куда собирались нуждавшиеся в помощи, а Стрига повел Симона к колодезю.

Сруб под двускатной крышей уходил глубоко, воды не было видно. Водяная жила, по расчету Стриги, текла на одном уровне с низким стояньем Сулы. Бадьи вытаскивали воротом. Вкусная вода летом была так же холодна, как зимой, – зубы замлевали. Колодцем Стрига гордился и не уставал хвалиться. Мало того что приказал рыть, сам рыл, проходя последние две сажени до воды. До Стриги воду в Кснятин возили с реки, при осаде пришлось бы брать ее вылазками, с боя.

Вот и все хозяйство мое, – заключил боярин. – Так и расскажи князь Владимиру. Сидит-де Стрига, накопивши запасу, голодом и жаждой его не взять. И оружия хватает у меня. Хватило б людей.

Людей в твоей тысяче много, – возразил Симон.

Много зимой, – согласился Стрига. – А весной, летом, осенью, когда жатвы да возки? Глупы половцы, тем мы и живы. Будь я половецким ханом из главных, я бы летом в эту пору да и раньше либо позже навалился б всей силой, разбросав конницу лавой. И нашлось бы у меня в крепости под рукой не больше полусотни людей. Земля – не камень. Кснятин силен, пока есть кого поставить на забрала. А так – начнут копать в десяти местах. В пяти отобьем, в пяти прокопают.

Хорошо, что ты не хан, – только и нашелся ответить княжич.

Хорошо, говоришь? А завтра они поумнеют чуть-чуть – и довольно.

Что ж делать?

Ничего. Что делали, то и будем делать. Пока я жив, Кснятин удержу. Так и скажи Владимиру Всеволодичу. И еще скажи – нужно прапрадеда его, князя Святослава, из могилы поднять. Вот как.



С того начинали, тем кончают боярин Стрига и Симон. Памятью о Святославе, о Владимире полны песни, устных сказаний столько, что в них запутаешься, как медведь в тенетах: в одних сказано, чего нет в других, иные хвалят такие дела, какие осуждены в других. Достаточно есть и записей. Кто-то сам видел, будучи участником, кто-то изложил рассказы других. Есть погодные описанья – летописи, тоже разногласные. Одному кажется худым то, что другой хотел хвалить. Так ли, иначе ли, однако прошлое не таит загадок.

Я почитаю Святослава великим князем за то, что он в походах так хозар разбросал, что само имя их пропало. Дальше всех он ходил, Волгу покорил, Тмуторокань устроил. Величайшие дела ему удались, мало, что умел управлять боями, умел заботиться об обозах. Это, княжич, потруднее, чем полки расставлять. Святослав в степь уходил и в ней терялся, хозары не знали, где Русь. Он же вырывался, как барс из пещеры. С голодными дружинами на голодных конях не прыгнешь. Как ходил! Втайне пути разведает, будто сам смотрел. Ибо знал, кому что поручить, а поручивши – верил. По молодости – молодость не в упрек – ошибся он в патрикии Калокаре и посольских греках. Писали, будто греки соблазнили его золотом. У Святослава было больше золота, взятого на хозарах, чем во всей Византии. Калокар соблазнил Святослава имперской диадемой. На что было Святославу воевать империю! За то время печенеги из-за Волги пришли на место хозар, едва Киев не разорили. И пошло бедствие от печенегов. Князь Святослав дружины израсходовал против греков понапрасну и, на свою да на нашу беду, пропал на днепровских порогах от собственного небреженья. Да и дружина с ним шла глупая. Так он ушел, настоящего не совершив.

Какого настоящего? – спросил Симон.

На Волге рубеж положить. Кснятину, да Лубнам, да Римову стоять бы не на Суле – на правом волжском берегу. Были на такое у Святослава и сила, и время. Половцев били б на переправах, всех бы смиряли заволжских. И осаживали их на хорошей земле, учили б пахать, и, глядишь, они бы, оседлые, вместе с нами заботились о волжских крепостях. Как берендеи и торки на Роси. Половец тоже человек. Сейчас труднее стало, а ничего иного не придумаешь. Мои мысли ведомы князю Владимиру Всеволодичу. Скажешь ему: на чем стоял, на том и стою. Нет и не будет покоя Руси, пока не пойдем в Степь по-святославовски. Сломать нужно половецкую кость, как сломали хозарскую, и встать на Волге.



Борется высшее с низшим, хочет солнце иссушить землю. В бледном небе оно уже расправилось со всеми облаками и, не терпя ныне оболоки, медленно катится огненным шаром, для которого нет сравнения – и добела каленное железо, и пылающие плавильные печи, да что ни возьми – все пустые слова.

Небесные звери, воздушные твари, которые, по старорусскому поверью, живут в воздухе, подобно рыбам морским, не касаясь твердой земли и в ней не нуждаясь, либо ушли в сторону тени за земную округлость, либо имеют иной, собственный способ укрыться от солнца.

Помнишь, Симон, греческое преданье об Икаре, сыне Дедала? – спросил Стрига княжича. – В такой день, как сегодня, солнце ему воск на крыльях растопило б еще на земле…



Боярин Стрига рад новому человеку. Есть кому рассказать всем своим известное, не раз и не два обсужденное. К тому же новый человек – помощник для мысли. Находишь при нем новые слова для старых рассказов, и старое, истасканное, казалось бы, затертое, подобно древней монете из мягкого золота, о которой только и скажешь, что золото это, вдруг обновляется. И видишь, что не все знал, не все понял, и, добавляя, радуешься тайне разума, и постигаешь: не для затворничества создан ты, давая – берешь, раздавая – богатеешь.

Вчетвером – Симон, Стрига, Стефан и Дудка, оба из малой боярской дружинки – копья, – ехали левым берегом Сулы по кснятинским владеньям.

Здесь, в пойме, уже кончили с сенокосом, и, радуя глаз, островерхие стога разбежались от реки, обозначая своими дальними рядами границы весеннего половодья. И там, где начинались пахотные поля, среди свежих зеленых стогов попадались коричневые, а кое-где и почерневшие. Прошлогодние и более старые. Не понадобилось до новой травы, а там осталось и от новой. Как всегда, вывозили с осени ближние стога, добираясь к весне до дальних, и не всегда была в них нужда. Служили эти стога и другой приметой.

Не было пять лет под Кснятином половцев, – говорил боярин. – Проходили стороной, к нам не подступали, как тебе ведомо. Стога суть тоже свидетели, немые, однако говорят, не пишут, да летописцы! Вот тебе и загадка родилась!



На огородах близ реки гнули спины многие кснятинцы, занимаясь поливкой. Высоко речная вода пропитывает землю, но коротки корешки у капусты, репы, моркови, у прочей огородины. Заезжая на телегах в реку, кснятинцы возили воду. А на своем польце кто как приспособился. Одни растаскивали ведрами, другие выпускали воду по канавкам, и, остановившись у гряд, вода сама себе ход находила.

Первым издали боярин Стрига здоровался со своими, получая радушные ответы. Две женщины, выбежав на дорожку, которой должны были пройти всадники, еще издали кричали:

Боярин, а боярин! Говорят, половец тебя попятнал!



Вторая молча спешила вслед первой.

Как все молодые женщины, обе, несмотря на жару, закрыли и лица платками так, что виднелись лишь глаза. Страдай не страдай, красоту оберегай. Остановив боярского коня за удила, первая с участием спросила:

Не больно?



Сшитый лекарями разрез сегодня слегка воспалился. Пустяк, три-четыре пальца длиной, покрытый темной мазью от пыли, от мух, рубец менял лицо боярина.

Не привыкать стать, – с удальством, не гасимым возрастом у иных, отвечал боярин. – Живая кость мясом обрастет, красавицы. Есть не мешает, говорить не препятствует.

А она-то! – кивнула женщина на свою подругу. – В слезы! Посекли-де нашего, порезали. Увидела – глазам не поверила. Говорит, сгоряча он, а за ночь разболеется.

Обе открыли лица, свежие, белые, удивительные для глаза после огрубевших от солнца мужских лиц.

Что ж, боярин, рада я, – сказала вторая женщина. – Хранит тебя горячая Елены молитва…



Женщины отошли, давая дорогу всадникам.

Хороши как, – сказал Симон. – Та, скромная, особо хороша лицом. В Переяславле и то была б ей цена. Стало быть, здесь…



Но боярин перебил:

Сестры они, и за братьями замужем. Люди хорошие, здесь недавно живут, четвертый год, – сухо сказал он. – Ты на другое взгляни! – И боярин указал на правильный, длинный кусок поля, заросший сорняком. – Не один мы уже проехали такой. Видишь? – боярин указывал. – Там, там. Еще гряды видны, а вместо огородины соры землю сосут.

Почему же оставлены? – спросил Симон.

Ушли. В глубь подались. Надоело ждать, пока половец придет.

Стало быть, жидкие люди! – с презреньем сказал Симон.

Нет! – воскликнул боярин. – Ты по-своему да по-моему не суди. Хорошие были, сильные люди. Я всех знаю здесь. Ведь не бегут, приходят, прощаются, виноватые будто. Я каждому одно говорю: будем мы так все переставляться назад, я шаг, я два, ты три… Залезем в леса. Думаешь, в покое оставят нас? Половец и в лес научится лазить. С запада – литва да поляки, германцы мечом размахивают. Не понимают меня, думаешь? Понимают. Так и говорят – надоело под бедой жить. Ты, мол, боярин, умри сегодня, а я – завтра. И я книголюбив, и ты книге не чужд. Где, скажи, когда умел человек себя заставить выбрать горькое вместо сладкого? Биться легко – ты срубил, либо тебя срубили. Миг один. А вот так, каждый день ждать половецкой стрелы… Не для себя. Один говорил – не хочу дочь дать в половецкие рабыни. Другой за сыновей болеет душой… Я Кснятин люблю, места здесь люблю. Но я-то каждую ночь за валом сплю…



Почти у самой воды огибали опушку леса, заполнявшего овраг, откуда вчера облава выгнала хана Долдюка. Вброд пройдя через ручей, спешились напиться свежей воды из родничка. Лес гудел пчелами, которые брали последний взяток с доцветающих лип.

За лесом продолжались и огороды, и посевы. Симон замечал, что владельцы вышли с оружием – где на телегах, стоявших с поднятыми оглоблями, завешенными рядном для тени, где на меже торчали копья, виднелись длинные щиты, удобные в пешем бою, мечи в ножнах, длинные русские луки. Симону помнилось, что вчера подобного не было. И в самом Кснятине сегодня сторожа не ленились открывать и закрывать ворота. Симон понимал не спрашивая, что осторожности приняты из-за Долдюка. Пройдет сколько-то дней, и опять беспечных станет больше. Боярин Стрига, сам Симон и провожатые выехали, как и вчера утром, только с мечами и с округлыми щитами. Боярин подвесил шлем к седлу и добавил, как бы подчиняясь общей мысли, лук с колчаном.

Вот и мое хозяйство, – указал Стрига.



И огород, и поля боярские были на краю кснятинских владений. В пойме траву уже скосили и часть стогов вывезли. Огород устроился на уклоне, едва заметном глазу, но достаточном, чтобы вода, не размывая междурядий, спускалась вниз – к влаголюбивой капусте. Посев хлебов на глаз охватывал сохи три, как и на других полях; овес, ячмень и пшеница обещали изрядный урожай, пудов до тысячи пойдет в закрома, коль не случится беды. Над полем, примкнув к косогору, под купой развесистых ракит виднелось нечто вроде хутора. Глаз обманывал – вблизи обнаружились три избенки, слепленные кое-как из жердей, затянутых ивовой плетенкой, забросанных глиной, под камышовыми крышами. Как и все полевые строеньица кснятинцев, боярская усадьба годилась, чтоб укрыть от солнечного жара либо от дождя, но зимой подобному жилью обрадовался бы разве только забеглый бродяга. Такой усадьбы не жаль было лишиться, и не трудно восстановить разрушенное. Повыше, на степной траве, паслось несколько спутанных лошадей. Из-за хат веял дымок. Два крупных пса кснятинской породы повестили о приезде гостей ленивым лаем откуда-то из высоких зарослей сорной травы, обычно захватывающей землю около небрежно содержимого жилья.

Э-гей! – позвал Стрига, и на его голос из-за хат и из хат также высунулись люди.



Оживившись при виде боярина, трое мужчин поспешили навстречу. Приняв лошадей, они отвели их к коновязи в густой траве, отпустили подпруги, скинули седла и положили потниками вверх – сушиться. Взлохмаченные, босые, в одинаковых пестрядинных штанах и рубахах.

Спали? – спросил боярин.

Час такой, – ответил кто-то.

Из хаток вышли две молодые женщины и старуха, успев, как видно, скинуть затрапезные платья. Предложили квасу, молока. Не отказываясь, боярин спросил, где Пафнутко. Ответили – с коровами нынче очередь ему. А Глазко? Глазко за хатами коптит дичину.

За хутором под низким навесом было сложено несколько плугов, бороны, рядом стояли четыре телеги. Под высоким навесом – большая печь с очень широкой внизу и узенькой сверху трубой. Рядом костром сложены мелко наколотые дрова и большая куча древесного гнилья. Печь дымила вкусно, пахло особенным чадом, который дает гнилое дерево, медленно тлея, без жара, а все же из подвешенных в трубе кусков дичины капает сок и жир, что вместе и создает запах, который ни с чем не смешаешь.

Навстречу, сильно прихрамывая, ковылял человек, невеликий ростом, но широкий в плечах, чубатый и с такими же усами, как у боярина, но уже почти белыми, как и чуб.

Я ж говорю им – не верьте, – сказал седоусый, – и жив, и нипочем ему. Это я про тебя. Сегодня утром до нас весть дошла: охлюпкой прискакал мальчишка. Дескать, тебе голову рассекли и будто ты весь кровью изошел. Я только спросил: на телеге или как привезли? Нет, говорит, сам в седле сидел. Я и прогнал дурачка. Они, – седоусый указал на обитателей хутора, – хотели в крепость гнать за новостями. Я не велел. Смотрите теперь сами, – обратился седоусый к своим. – Поцарапали щеку. Такое нам нипочем! – И указал на свой шрам, толстым рубцом начинавшийся на лбу, пересекавший бровь так, что глаз косил, и уходивший в ямку на раздробленной скуле. И, считая дело решенным, продолжал: – Вчера днем подстрелил я пару свиней. Они от Большого лога пришли.

Я в Большой лог, в Кабаний, пускал облаву половцев выжать, – заметил Стрига.

Так, так, – согласился Глазко. – Я и попользовался.

А почему ты? – спросил боярин. – Почему им не дал потешиться?

А! – махнул рукой Глазко. – Не хотят они. Вместе мы гонялись за свиньями, они свои стрелы по степи собирали, а свои я из свиней вырезал. Ленятся они. Лук – оно ведь что? Неделю в руки не брал, и глаз уж не тот.

С этим-то я и пришел, – сказал боярин. – Пришлю я к тебе паренька, Острожку по имени. Учи его всему, и стрелять, и мечом биться, и конем править. Мнится мне, из него выйдет добрый воин:

По-старинному, стало быть, – согласился Глазко. – Ему сколько годов?

Пушок уже пошел по бороде.

По старому правилу поздно уже. Да ладно, я его растяну, если он до железа охочий.

Будто охоч. Злобится только легко.

Это по глупости, поймет, – сказал Глазко. – Смирные да ленивые хуже.

Так что же вы, – обратился боярин к хуторянам, – безрукие, что ли?

Трое мужчин безмолвствовали. Один глядел в сторону, другой одной босой ногой чесал другую, третий вертел в руках прутик.

Недовольны чем? Скажите.

Дел и так много, – ответил один.

Устаешь как-то, – добавил второй.

Нынче вы утром поливали огород, – сказал Стрига. – Управились рано. Вернулись, коней стреножили и пустили пастись. Все.

Седоусый Глазко занялся печью, показывая всей спиной, что ничего не видит, не слышит.

Так вот и будете? – продолжал Стрига. – Вас тут трое, а я один всех побью, хоть я и стар. Не бесчестье вам?

Такое твое боярское дело, – ответил один.

Кому воевать, кому пахать, – заметил другой.

Не верю, – возразил Стрига. – Что вы за русские, если меча держать не умеете?! – И с усмешкой спросил: – О Генрихе-императоре слыхали? О том, который в Германии воюет со своими врагами и с папой римским?

Слышали.

Еще послушайте. Недавно его помощники у реки Рейна в Эльзасе собрали войско из пахарей. В сражении императорских врагов-рыцарей едва ли было по одному на четыре десятка пахарей. Однако ж они неумелое крестьянское войско пленили, всех пленных оскопили и пустили домой для примера: чтоб впредь мужик не смел воевать13! Нравится? Здесь быть вам половецкой вьючной скотиной, в Германии – ходить евнухами. Так, что ль?

Ладно тебе тешиться, боярин, – со злостью сказал третий, – меч-то я удержу, будет у меня и стрела в деле!



Вслед посетителям хуторка летел издевательский хохот Глазка, женский смех и перебранка оконфуженных присельников.

Возвращаясь, свернули от берега влево, немного не доезжая Большого лога. По опушке струилась едва заметная тропочка – заброшенная и малохоженая уже не первый год. Листья подорожника и низенькая муравка, которые любят селиться на человечьем следу, вольно расплылись, занимая местами всю тропочку, – скрыть хотят, а тем самым выдают. Бывает так и с людьми.

Домик казался скорее сараем – очень широкий, но глубины всего шагов пять. Три стены из таких же жердей и плетенки, забросанных глиной, как и на хуторе. Четвертой, задней стеной служил подрезанный обрыв, и, чтоб не текла земля, хозяин закрыл ее чем придется – корьем, горбылями и той же ивовой плетенкой.

Немудрящую внутренность Симон рассмотрел позже. Пока же он поразился другому. Издали казавшиеся ему пни и хворост вблизи превратились в собрание тревожащих душу чудовищ. Зверолюди либо человекозвери, многорукие, многопалые, застывшие в корчах, и отталкивали, и притягивали глаз. Что-то он видел подобное, во сне, что ли? Крупный орел сидел на плече одного из чудовищ. Почему он не заметил птицу раньше? Послышался слабый скрип. Из-за спины другого многопалого чудища появилось подобие руки с растопыренными пальцами.

Чур, чур меня! – сказал Симон, едва сдержавшись от крика.



Но боярин Стрига, насколько позволяла ему опухшая щека, улыбался. Сзади донесся смех провожатых. Тем временем опять что-то скрипнуло, страшная лапа втянулась за чудище, а взамен ей приподнялся долгоносый череп неведомой птицы на шее неизмеримой длины.

Это что же, капище языческое? – спросил Симон.

А как хочешь понимай, – ответил ему невысокий человек в войлочной шапке, который прятался где-то за чудовищами. Идя навстречу гостям, он, скинув шапку, поклонился и, будто ведя давно начатый разговор, продолжал: – Ты Чура позвал себе на подмогу, подивившись моим дивам. Зачурался. Чур – по-древнему значит граница, рубеж, а заодно и божок-охранитель. Мы же здесь все русские и христиане. Морочить тебя не буду. Видишь, какое здесь место? Сзади – обрыв, слева – чаща непролазная, справа – круто. Подход один, которым вы приехали. Вот я и заставился. Ни половец, ни чужой человек не подойдет. Были случаи. Мои чудища крепче кснятинских валов.

Чего-то скрипит у тебя, друг Жужелец? – заметил боярин.

Да, подмазать пора бы, да времени нет, забываю, – ответил Жужелец. – Да вы что ж, милые гости, с седел не сходите? Я гостям рад.

Не такое уж хитрое устройство: от ключика по деревянной трубе струйка воды попадала в бадеечку, и бадеечка, нарастая весом, медленно опускала короткий конец коромысла, поднимая длинный конец, к которому прикреплена смутившая Симона лапа. Дойдя до низу, бадейка переворачивалась, длинный конец с лапой, перевешивая, шел вниз и своим весом поднимал другое коромысло с искусно вырезанным птичьим черепом на тонкой шее.

Просто-то как! – не то восхитился, не то разочаровался Симон.

Послушал бы ты, что случилось, когда отец Петр, будучи у нас внове, прибыл навестить заблудшее чадо, – и Жужелец ткнул себя пальцем в грудь. – Сначала зачитывать стал: да воскреснет, мол, бог, и да расточатся враги его, – а потом, машины мои узрев, так выругался, как духовным лицам не показано, и с той поры стал мой над ним верх!

Жужелец не то шутил, не то говорил всерьез – не поймешь. Боярин перебил его речь:

В чем нуждаешься, друг? Сколько ты времени глаз в Кснятин не казал? Я думал, не вознесся ли ты за облака.

Все есть, боярин. Полмешка муки есть еще, соли достаточно, зелени в лесу хватит, а для мяса, сам знаешь, силочки поставлю, и нам обоим довольно, – Жужелец указал на черную собаку с узкой мордой, молча подобравшуюся к хозяину. – Она у меня поставлена силки проверять. Обегает и придет: в таком-то, мол, сидит наш обед, пойдем.

Жужелец, видимо, прискучил молчаньем и, радуясь людям, был готов говорить, только чтоб себя слышать. Боярину пришлось опять его перебить:

А когда за облака?



Сразу став серьезным, Жужелец пригласил гостей в дом, усадил на длинную скамью у стола, занимавшего три четверти стены, а сам сел напротив, на подобии деревянного гриба, ножка которого была воткнута в земляной пол. И отвечал на вопрос:

Может быть, и никогда. Крылья сделать просто, наделал я их и переделал много пар. Крылья… Вот говорят, были бы крылья! Не в них дело. Сила нужна. Ловил я диких уток, гусей, ястребов, орлов, снимал мясо с костей, рассматривал кости, мясо, жилы. Всех сильнее орел, у него на груди мяса меньше, чем у утки, но жестко оно, почитай, как хрящ. Какие крылья для человека ни сделай, силы у него нет для полета. Слаб. А вот откуда силу со стороны взять? Пробую все. Пытаюсь построить из жил, наподобие того, как сделано у камнеметных машин. Пока нет удачи. Вот так здесь я сижу, ценя одиночество, будто затворник святой. Я ж зла никому не желаю… Чудища мои – дело пустое. Натаскал из леса коряг позатейливей, кой-чего подделал. Греха в этом нет.



Помолчав немного, Жужелец обратился к Стриге:

Знаешь, боярин, я богу молюсь для покоя души. Нашепчешь молитву и – благо. Ни о крыльях и ни о чем ином не прошу. Я здесь все тружусь руками, понемногу, да весь день. Мысль витает, и обсуждаю с собой, что приходит на ум. Бог. Слово наше, русское, бог – богатый, и, верно, у бога все в руке. Однако же замечаю, что богу легче допустить в мое тело половецкую, скажем, стрелу, чем отвести ее чудесным образом. Оно так справедливее: человеку свободная совесть дана и свобода дело вершить своим разуменьем и под свой суд. А на белом свете, за что ни возьмись, несравненно легче разрушать, чем созидать что-либо, от топорища до управления землями. Потому-то в жизни больше неустройства, чем порядка. Стало быть, нужно человеку, неустанно размышляя, неустанно же и делать свое. Так-то. А вы, гости милые, простите затворника, словами кормлю, угостить-то нечем. Уж вы не обессудьте меня!

Оставь, друг, мы не за тем, нам и пора, – возразил боярин, вставая. – Приезжай в Кснятин на день, на два, подумаем о том о сем вместе. Гости мои скоро разъедутся, боярыне я надоел.

Вот, спасибо, напомнил, – обрадовался Жужелец. – У меня для боярыни, красавицы нашей, подарок есть.

Вот и привезешь, лишнюю чару, гляди, поднесет тебе, – пошутил боярин.

Нет, возьми ныне, подарок особый, – возразил Жужелец.



На узком, не соразмерно ни с чем длинном столе в порядке лежали ножички, долотья, стамески, рубила, топорики, молотки, молоточки, куски железа, гвозди, гвоздики; небольшая наковаленка была вделана в конце, конец же опирался на толстую плаху, с другого конца – деревянные тиски и малые железные. Один угол дома был жилой, с постелью и ларями, в другом в том же порядке для глаза были сложены доски и досочки разного дерева.

Подняв крышку длинного ларя, Жужелец вынул оттуда вещь аршина полтора длиной и положил перед гостями на свободное место стола.

Видали? – спросил он. – А коль не видали, то слыхали.

Это самострел! – сказал боярин.

Он и есть. У латинцев его называют «арбалет». Слово, как и наше, составное. «Ар» – лук, и «баллиста», по-ихнему, – метательная машина. А это с руки бить. Соху прикладывай в плечо и правым глазом гляди через вырез этой дощечки на место, куда целишь. Тут крючок нажимай, тетива и соскочит. Легче, чем из лука, стрелять, силы особой не нужно, и целиться проще. Стрела железная, тяжелая, ее ветер не так легко относит.



Жужелец показал тонкий железный стержень длиной около двух с половиной четвертей. Один конец был заострен, но не слишком. На другом конце к продольным выемкам было привязано с двух сторон по расколу гусиного пера.

Прикладистая соха шириной пальцев в пять, а длиной в четверть переходила в длинную узкую ложу для стрелы, покрытую сверху железной полосой. С заметным отступом от конца был укреплен железный лучок длиной не больше стрелы, с двумя проволочными тетивами. К тетивам, не давая им соединиться, был приклепан длинный ящичек, который имел ход по железной полосе ложи. С задней, глухой, стороны ящичка выступал крюк. За крюк тянула сухожильная веревка, соединенная с маленьким воротом рукояткой. Жужелец, держа в левой руке самострел, правой навил на ворот жилу, ящичек пошел назад, натягивая лук, послышался легкий щелчок.

Теперь вставляй стрелу, целься и спускай, – сказал Жужелец. И сам проделал, как сказал, но без стрелы. Спуск освобождал сразу и ворот, и ящичек.

Лук надежней и быстрей, – рассудил боярин Стрига.

Верно, верно, – согласился Жужелец. – Зато самострел силы не требует, и научиться бить из него легко ли, трудно ли, но не сравнить с луком. Немного дней потратишь – и стрелок. Из лука годами учатся, и то иной никак не добьется. Бьет самострел сильно. Зато и стрела не остра – ей не к чему. Тонкое острие сломится, а такое пробивает кольчугу. Бери, боярин. Глядишь, пригодится боярыне. Это оружие страшное, из него и ребенок, и женщина могут свалить любого витязя. Был бы глаз верный. Стрел даю десяток. Прикажешь кузнецу, он откует еще. Стрела простая, закалил острие – и все тут.

Спасибо, – ответил Стрига, – это вещь дорогая, ты не посетуй, когда лебедь моя отдаривать будет.

Оставь, боярин, я уже все получил по любви, когда она за мной присмотрела. Одна она надо мной не посмеялась в ту пору-то, помнишь?

Помню, – ответил Стрига.

Ты между нами не вставай, – твердо сказал Жужелец. – Дару моему нет цены, другого самострела ей никто не сделает. – И, покончив с одним, Жужелец перешел на другое: – Недавно латинские епископы на своем соборе в Риме запретили арбалеты. Дескать, чрезмерно смертоносное оружие. Шутники латинцы! Да, небо святое, земля-то грешная.

На грешной земле ты себя безоружным оставил? Или стал латинянином? – со смехом спросил Жужельца боярский дружинник Стефан.

Нагнувшись, Жужелец достал из-под стола еще самострел, но грубой работы и с рычагом для натяжки.

Есть чем встретить друзей, – возразил он Стефану.

А почему этот другой?

Для этого силы больше нужно, да и некрасив он. Пока его делал, надумал иное.



Проводив гостей, Жужелец взял заступ. Одиночество учит быть собственным собеседником. Обращаясь к собаке, Жужелец сказал:

День нам нынче выдался теплый. Хотел я просить Стригу убрать половца. И не просил. Почему? Не хотел, чтобы узнали… Боярыня-то, лебедушка, могла побрезговать кровью. Женское дело, понимаешь? Не понравится – в руки не возьмет. Или возьмет, кто разберется?.. Ты что скажешь? – Собака сидела, глядя грустными глазами в глаза человеку. – Эх ты! Не самострел, где бы я был сейчас, а? Куда, в ад либо в рай? Не знаешь? Я тоже не знаю. Пойдем-ка яму копать.

Жужелишко этот явился к нам неведомо откуда, невесть зачем, – рассказывал Симону дружинник Стефан. – Однако же деньги у него были. Назвался мастером, поставил себе в крепости избу малую, сдружился с нашими кузнецами, и, верно, калить железо они стали крепче. Он же, Жужелишко, любую вещь может сделать, из меди ли, из железа, бронзовую ли отлить. Серьги красивые, обруч на руку, застежки.

Потихоньку он сделал себе крылья, не птичьи, а похожие на нетопырьи. Жилки из дерева, перепонки из пергамента, каждое крыло повыше его ростом, а в длину больше сажени. Крылья у себя в избе держал, слова о них не проронил и часто ходил на вал – место искал. Выбрал день – ветер с юга дул. Вынес он крылья и пошел на вал. Кто заметил, за ним увязались, вернее сказать, за крыльями. И я тогда там же случился, и, как все, не мог понять – что он тащит? Он стал на валу, руки в петли продел – нетопырь, да и только. Выждал и прыгнул. Спорили потом: летел, не летел. По мне, он будто бы чуть-чуть поднялся, но тут же ему крылья заломило за спину, и он пал вниз, угодил в ров, в воду. Пока мы через ворота бежали, он едва не утонул. И от крыльев избавиться не может, и ушибся сильно, грудь разбил. Отец Петр тогда в воскресной проповеди говорил, что нельзя людям летать, не птицы – грех, мол. После службы боярин мой при всех с отцом спорил. Тот все о волховании твердил. Боярин же ему: от евангелия нет запрета!

А Жужелец? – перебил Симон.

Долго лежал, не позаботься боярыня Елена – не встать ему. Ожил, крылья починил, доделал что-то и – надо ж! – опять прыгнул с вала. На тот раз крылья не загнулись, съехал он по воздуху, как на санках с горки, и лег на траву шагах в ста за рвом. И сам же решил – пустое дело.

Когда ж это было?

Уж лет десять прошло. С той поры он себе жилье устроил в том месте, а в крепость приходит только зимовать месяца на три. С его руками другой давно мошну бы набил. Он же глуп, сделает одному, другому, и все. Слышал сам, силу какую-то ищет! Пустой человек, но речист.

За вечерней трапезой в доме Стриги лекари Соломон и Парфентий шутливо хвалились длинным днем, доставшимся им на долю: денег набрали немало.

Ты же знаешь, боярыня-матушка, – говорил Парфентий, – ни Соломон-друг, ни я никогда о цене не говорим, предупреждаем – нет, не давай. В Переяславле, в Чернигове, в Киеве за это иные лекари нас порочат, люди же пользуются. Нынче все здешние шли с деньгами. Мы с Соломоном привыкли к людям, видишь – из последнего дает. Говоришь – не надо. Нет, сует. Возьми, мол, за труд, за лекарство возьми. Приходилось сдачи давать. Горды ваши кснятинцы. Мы с Соломоном порешили отделить часть. Ты, боярыня, возьми. Есть такие, которым нужно помочь.



Боярыня Елена с благодарнстью приняла мешочек с серебряной и медной монетой, рассказала, что в Кснятине есть и свои лекари, пользуют людей травами, наговорами и помогают. По-разному бывает.

Боярин Стрига перевел речь на свое. Рассказывал о наймитах, которых держал он для обработки своей земли. Видел он в наймитстве необходимость, досадуя, что за наймитами нужен присмотр. Для того с ними и жил старый, ослабевший дружинник Глазко. Глазку уж не под силу походы. Не будь его, что делать? Держать наймита над наймитами? Стрига осуждал своих работников за леность.

Требовать нужно сильнее, – советовал Симон.

Я требую, – возражал Стрига. – Сам ты видел. Грех в ином. У наймитов половину души бог вынул. У меня тут не одни наймиты. Есть и половники – из тех, кто пришел, ничего не имея. Даю лошадей, коров, упряжь, плуги, бороны – все, что нужно, и мне второй сноп во всем. Пишем рядную грамоту на год, на два, на три. На четвертый год кончает ряд почти каждый. Покупает лошадь, коровы свои, хозяйство поставил, ему половничество ни к чему, он уж вольный. Таким помешать может болезнь не вовремя, либо саранча налетит, как было в пятом году от этого, – словом, несчастье. Им за чужой спиной скучно. Если б на поле, где мои наймиты, жили половники, пашни они б подняли в два раза больше, а то и в три.

Откуда ж приходят? – спросил Симон, вспомнив жалобы Стриги на отход людей Кснятина.

Чаще всего из-под Киева либо из самого Киева, – ответил Стрига. – Бывают из туровских, дорогобужских, из волынских.

Беглые? Из должников?

Может быть. Я ловить не обязан.

Там людям потеснее живется, потеснее, – заметил лекарь Парфентий.

Отходят ко Владимиру-на-Клязьме, к Суздалю. Там спокойнее, – сказал Стрига, взглянув на жену: помню-де ночной разговор.

А мастер многорукий и летатель, Жужелец твой, из каких? – спросил княжич Симон.

Не знаю. Придя, он слово мне дал, что не беглый он, что нет за ним никакого воровства. На духу он бывает у отца Петра, душу правит. Это дело тайное между ними. Поучитель наш, – Стрига кивнул на священника, который мирно дремал после трапезы, устроившись на широкой лавке у стены, – сказал мне: одного вы поля горькие ягодки, с одного дерева кислые яблочки.

И скажу, и скажу, – отозвался отец Петр, не поднимая головы, – грешники вы нераскаянные, в вас всех язычество с христианством перемешано, как в старых сотах пчелиных воск с медом да с дохлыми пчелами. Ох-хо-хо, будет мне за вас ответ перед богом, что допускаю вас к причастию, – закончил отец Петр, повернувшись на другой бок.



Будто бы ничего и не было, Стрига продолжал:

Жужелец пошел дальше греческого сказания. Он вместе Дедал и Икар. Человек он разумный, тому свидетель его мастерство.

Предание об Икаре и Дедале, отце его, нужно понимать иносказательно, – заметил Соломон. – И в нашем святом писании, и в вашем многое понимается в духе, а не в видимых вещах. Странствия, виденья суть искания души.

Не спорю, – отозвался Стрига. – Но разве тебе не хочется летать, разве ты никогда не летал?



В ответ лекарь Соломон только руками развел в недоумении.

Но во сне ты ж летал? – настаивал Стрига.

Во сне? – переспросил Соломон. – Было когда-то. Так мы ж не о снах, мы о яви ведем разговор!

Я и поныне летаю во сне, – сказал Стрига. – Проснусь, и хочется, взяв жену на руки, подняться в ясное небо. То – сны. Было со мною однажды наяву чудесное дело. Давно, между Киевом и Вышгородом, ездили мы на охоту и, спешившись, разошлись по долам. Долго ли, коротко ли, но вдруг мнится мне – заблудился! День был позднеосенний, лист опал, прошли дожди, потом стало сухо, под ногой не гремело – чернотроп, по-охотничьи. Небо закрытое, тишина в воздухе – слышишь, как падает запоздалый листок. Бегом я пустился вверх, вниз, вверх. Несли меня ноги, как пушинку ветер несет, и долго так было, легко, просторно, воля без края, душа наслаждается, и просто все так, все мне доступно. Вынесся я на холм, вижу – внизу конюхи держат наших лошадей. Усталости ничуть, будто сейчас ото сна. Пошел вниз обычным шагом. Товарищи уже собираются. Кто с чем, а у меня ничего нет, и ничего мне не нужно, ничего будто со мной и не было. Прошло сколько-то лет, и вдруг мне вспомнился тот день, и осенило – да ты ж летал! Пробовал повторить. Нет, не получается, не могу.



Подперев голову кулаками, Стрига уставился куда-то. И все призадумались, и каждый вспомнил нечто чудесное, бывшее с ним, и неуловимое, как солнечный луч, как туман, как прошлое – было, и нет его более…

Встряхнувшийся кснятинский боярин подошел к ларю, стоявшему на высоких ножках, и откинул переднюю стенку.

Еленушка, помоги-ка, – попросил он.



На полках лежали свитки бумаги, стояли книги разного вида: в деревянных крышках, скрепленных вощеной нитью, в кожаных крышках с матерчатыми затылками. Поискав, нашли небольшую тонкую книжицу, похожую на молитвенную, и боярин, указав место, попросил жену прочесть.

«Некий сарацин-агарянин явился в город Константина. Объявил он, что хочет удивить всех людей, полетев над ипподромом, как птица. В назначенный день перед началом состязаний колесниц сарацин поднялся на верх главных ворот ипподрома. Был он одет в особое широкое платье из льна, распертое изнутри обручами. Сарацин долго стоял, ожидая сильного порыва ветра. Дождавшись, он поднял руки, прыгнул, упал вниз камнем, и, когда к нему подошли, он был уже мертв, ибо переломал все кости».

Спасибо, боярыня, – сказал Соломон. – Случай доказывает невозможность полета. Сарацинский соперник Икара убил сам себя.

Прав ли ты? – возразила Елена. – Легко осудить неудачника. Я вижу иное: Жужелец не одинок. Агарянина тоже обуревало желанье летать. Есть и другие, мы не знаем о них. Многого нет в летописях, многие летописи нам неизвестны. Жужелец не ищет славы. На своих крыльях с такой высоты он мог бы спуститься далеко от ипподрома.

Ах, боярыня, сердце у тебя золотое, – вступил лекарь Парфентий. – Нет человека, кто не хочет славы. Друг мой Соломон, премудрейший, думаешь, славы не любит? Ох как любит! Знаешь же кличку его? Бессребреник! Словцо-то какое, не медным, звучит серебряным звоном!

Люблю! – сказал Соломон и залился тихим смешком, от которого затряслись длинные, пряди волос на висках. – Очень люблю, для того и стараюсь.



Глядя на лекаря, рассмеялась и боярыня:

Так это ж добрая слава, что ж худого – искать себе доброго имени?!

Без славы нет жизни, – сказал Стрига. – Празднословие и похвальбы – ничто. Соломон с Парфентием делом доказали свое знание, свое бескорыстие. Я Кснятин держу для князя Владимира Всеволодича без обмана: сам впереди, из-за того меня слушают здесь. Сам князь наш воин на поле и мудр в совете. Русские не любят трусливых князей. Сколько власти ни даст боярину князь, ничто моя власть без меня. Так издавна на Руси повелось, тем мы держимся. Не наймитами, не холопством – доброй волей. Рим упал от холопства, греки хиреют от холопства. Наймит не работник, холоп не воин. От холопства падают великие державы. Еленушка, найди-ка в том ларе, где записи мои, сказанье, которое мне передал перс. Ты, помнишь, читала его.

Боярыня открыла дверцы ларя размером меньше, чем первый, и достала несколько листов бумаги, скрепленных ниткой в тетрадь.

Прочти нам, Еленушка, – попросил Стрига.



Боярыня приступила к чтению:

«Сказание о шаиншахе – повелителе персов Нуширване Справедливом и о Дагане, который был судьей судей при Нуширване».



Рассказывал купец из индов, назвавший себя потомком персов, бежавших от арабов, они же сарацины и агаряне, к индам. Купец ехал через Шарукань в Киев. Заболев в пути, отдыхал в Кснятине.

«Был у персов шаиншах, самовластный властелин, наподобие греческого базилевса, по имени Нуширван, что значит Справедливый. Нуширван сверг своего предшественника, что часто бывает и у греков, и поставил одного из содействовавших ему, по имени Даган, своего ровесника и друга с детства, судьей судей. Много лет Даган, надзирая за судьями, утверждал приговоры к смерти также и замышлявшим против власти шаиншаха. Покоя среди персов не было, иные сочувствовали свергнутому шаиншаху, другие составляли заговоры, что обычно у персов. Настал черный день для Дагана. Его сын, служивший в войске, был обвинен в измене и приговорен к смерти. Даган, уверенный в сыне, возмутился и принес жалобу к ногам шаиншаха.

Почему ты жалуешься? – спросил Справедливый. – Разве судьи не те же, чьи приговоры ранее тебя не смущали? Разве прежде ты без моего ведома, по праву судьи судей, не приказывал вновь исследовать дела? Разве судьи не признавались в ошибках? Или, когда коснулись твоего сына, ты усомнился в правосудии? Может быть, ранее ты был небрежен? Или ты ослеплен родительской любовью? Помни: в беззаконии нет закона. Любовь, соблазняющая судью, превращается в порок. Иди же! Не мне ты служишь, но правосудию.



Даган приказал другим судьям исследовать обвинение. Новые судьи признали изменником Даганова сына. С уверенностью в невиновности сына Даган второй раз уничтожил приговор. За нарушение правосудия Дагана изгнали с высокого места, другой стал судьей судей. Сына Дагана зарезали на площади, как многих и многих других, жену сына и двух его сыновей сослали в пустыню. Семьи изменников у греков, у сунов и у многих других народов наказываются даже и смертью.

Дагана не казнили и не сослали, но лишь взяли имение. Имел он мало, ибо, надеясь на щедрость шаиншаха, тратил жалованное ему не копя. Заметьте! Не все люди стремятся к накоплению богатств. Быв судьей судей, Даган довольствовался властью, которая дает высшее наслаждение. Заметьте! Самые жестокие шаиншахи любят показывать милосердие, когда оно для них безопасно. Указывая на Дагана, персы говорили: «Справедливый милостив, Справедливый добр».

Даган стал уборщиком храма. В крохотной мазанке он спал на соломе и копил медные деньги, дабы послать нечто снохе и внукам. И посылал, не имея утешенья знать, доходит ли посланное.

Днем он не имел покоя. Приезжие издалека приходили в храм, чтобы потешить глаза видом униженья бывшего судьи судей. Заметьте! Люди радуются паденью сильных. Некоторые же заговаривали с участьем. Одни встречались с ним раньше, у других были к нему дела в прошлом, но Даган не узнавал их. Третьи, ничего не зная о судьбе уборщика, просили пояснений о храме. И они, с опрометчивой смелостью осуждая Справедливого, вызывали Дагана сказать нечто дурное о словах и делах шаиншаха. Судья судей знал о людях, именуемых ушами и глазами Власти, их служба мнилась ему полезной и даже почетной. Ныне он понял иное.

Никто не мог добиться от Дагана неосторожного слова. И не было вечера, чтобы Даган, перебирая день, как прядильщик шерсть, не дрожал на своей соломе. Тайное ухо может просто выдумать нечто для награды за горло бывшего судьи судей, оскорбившего правосудие Справедливого. Даган трясся от страха за себя, за помощь снохе и внукам, и былая вера рассыпалась трухой в его сердце.

Громко, дружно, согласно многие и многие ежедневно твердили: шаиншах Справедливый принес персам величие, покой, богатство. Стоя на крыше государства, так твердил и Даган, так он верил. Уборщик храма убедился во лжи восхвалений. Вспоминал он слухи о несправедливостях, когда затыкал себе уши. Спрашивал себя: ко скольким несправедливым приговорам ты, наслаждаясь жизнью, приложил печать шаиншаха? Замогильные жалобы невиновных мучили его слух. Труха былой веры перемололась в пыль. Но оставалась в сердце. Ибо совершившееся неисправимо, и горечь воспоминаний нельзя выплюнуть, как желчь изо рта. Ему хотелось проклясть Справедливого перед его ушами, он сдерживался.

Прошло двенадцать лет. Даган пошел в бани, его вымыли и постригли. За деньги он взял на один день чистую одежду. Перед дверью Справедливого он назвал себя, и дверь открыли быстро. Многие ждали месяцами и не удостаивались даже плевка. Даган увидел, что он не забыт.

Исполняя закон, он упал ниц перед Справедливым, но шаиншах приказал встать, и Даган поднялся сразу, ибо Справедливый ценил повиновенье выше преклонений.

Чего ты хочешь теперь? – спросил шаиншах, будто бы подданные могут желать. – Ты просишь пособия на дряхлость?



Ободрившись, Даган ответил:

Молю милости, Справедливейший Справедливейших! Справедливый срок ссылки закончился. Благоволи приказать, чтобы сноха и внуки вернулись ко мне.



Справедливый не любил слышать о ссыльных. По истечении срока судьи назначали новый тем, кто выжил в пустыне, и так до смерти. По прихоти шаиншаха Дагану оказали небывалую милость. Сноха его состарилась раньше времени, внуки одичали, но их вернули живыми, неискалеченными. И Справедливый пожаловал Дагану постоянное содержание, о чем было объявлено всем персам.

Заметьте! Трудно понять свирепых владык, поступающих милостиво. Легче постигается причина жестокости.

Даган заставлял себя жить подольше, чтобы кормить сноху и снять кару с внуков. Справедливый тоже жил долго…»

Устав, боярыня положила листы.

Жалко Дагана, – сказал Симон.



Лекарь Соломон хотел что-то сказать, но Стрига предупредил его:

И я сказал то же самое персу. Перс возразил мне: «Сидя на крыше государства, Даган принимал несправедливое без исследования и очнулся, когда нож палача угрожал горлу сына. Но мой сын – это я сам. Подумай, когда пришел час Дагана, другие несчастные отцы тайно утешились его горем».

Да, да, да… – закивал головой Соломон.

Он творил зло по неведению. Раскаялся, – сказал Парфентий. – Далее он жил из любви. Бог его простит. Пошлет ему прозренье.

Читай до конца, Еленушка, – попросил боярин.

«Персы сотнями лет воевали с римлянами, – читала Елена. – Потом сотни лет персы воевали с восточными базилевсами. И базилевсы победили персов вскоре после правленья Нуширвана Справедливого. Затем на персов напали арабы. Арабов было во много раз меньше, чем персов, но арабы победили, ибо души персов были сломлены дурными правителями. Арабы, утомясь резать побежденных персов, поработили нас, дали нам новую веру – ислам, взяли в жены наших дочерей. Потом турки до изнеможенья убивали арабов, и нас, и смешанных с персами арабов, и женщины стали обязаны рожать детей туркам. Ныне только за пустыней, куда ссылали персов персы же, только в восточных горах можно найти подлинных, чистых потомков былых персов. Они белокожи и голубоглазы, как я». Так купец из индов закончил рассказ.

Страшное сказание! – воскликнул Парфентий. – Персы погибли от дурного правленья! Можно ли верить?

Можно, увы, можно, – сказал лекарь Соломон. – У всех народов есть притчи о плохих хозяевах, расточителях. Наделяя таких хозяев дурными свойствами, притчи повествуют об их разорении. Составители притч подразумевают государства.

Известно, что персы были побеждены сначала греками, потом завоеваны арабами, за арабами, – говорил Стрига, – турками. Что же касается моей записи, скажу – слова переданы верно, перс был человеком не мелкого ряда и рассказывал гневно.

Много страшных сказаний, много, – молвил лекарь Соломон и потупился, вспоминая.



Хотелось ему рассказать, многое нашлось бы, но раздумал. Предпочитал он событиям смысл, и судьба людей казалась ему важнее судеб империй: люди связаны совестью, империи – насилием. В долгой жизни своего народа, себя сохранившего вопреки рассеянию, он видел знак правоты своей мысли. Но о своих здесь он не мог говорить: в Киеве сидел Святополк Изяславич, младенцем сохранивший жизнь из-за умельства лекаря Соломона. Князь вырос дурной, и дурной душой его пользовались, и на дурное поощряли для своей выгоды и ляхи, и германцы, и греки, и иные единокровные Соломона – жители Киева.

Дурная слава бежит, добрая лежит, – сказал лекарь Парфентий, угадывая, быть может, чувства своего друга. – Послушаешь – битвы, сраженья, нашествия, захваты, убийства владык, казни, истребленья людей. Будто бы люди не жили, не населяли землю, не учились ею владеть.



Боярин Стрига рассмеялся было, но, взявшись за посеченную щеку, только замотал головой и, поневоле справившись с весельем, сказал:

Ты, друг-брат, будто в воду смотрел. Мы с Еленушкой моей записываем, что в Кснятине было, что слышали. Так, по годам. Ныне запишем про долдюковский набег. А про спокойные месяцы, про весну, про пашню, сенокос, ныне обильный? Ни слова. Саранча налетит – скажем. Хорошее само собой разумеется. Как видно, человеку дано право на достаток, на покой, чтоб труд его награждался. Однако же есть у нас, знаете хорошо, много сказаний о былом. Сотнями лет они передаются изустно. Больше о хорошем, чем о плохом. Мы знаем – из древности у нас народное вече, из древности содержатся князья с дружинниками. Из древности же наши князья живут, в селах ли, в городах ли, в простых домах за деревянной оградой. У нас не прятались, как в прочих странах, от своих же, строя в крепости малые крепости, собственные. Добрая слава тоже не лежит. Но злая должна бежать по свету на длинных ногах. Пусть же она опережает добрую. От плохого мы все больше учимся, чем от хорошего. Заговорил я о крепостях-замках. Есть такой город на сирийском берегу Средиземного моря: Библос, по-иудейски Гебал, а ныне он зовется Гиблетом – так, друг Соломон?

Верно, – подтвердил лекарь.

Там строения каменные и долго живут. Говорят, тот город построен вскоре после потопа. Ровесник тому, что на кснятинском месте стоял. Там доныне сохранилось жилье владетеля Абишмуна или Абшимуна по имени. В цельной скале высечен колодезь глубиной сажен пять. Там под крышкой Абшимун сидел по ночам, страшась, что свои его сонного зарежут. Тому минуло десятка два столетий. Так? – обратился боярин к Соломону.

Так, – согласился тот.

Другой, подобный, только у греков, забыл, в каком городе, по ночам сидел с женой тоже в подобии каменного колодезя, а сверху его стерегла отборная из отборных стража. Да и нынешние базилевсы запираются в Палатии со всех сторон и стражей окружены днем и ночью. На Западе все владетели сидят в замках. Французы, которые завоевали Англию, с первого дня стали себе замки ставить. Таких, – обратился боярин к Симону, – слушаются, гнутся перед ними до земли. Часто только режут там владетелей. По мне, лучше жить, как Русь живет. Это шапка будет ко всем беседам нашим с тобою, друг-брат Симон.

Нет еще, нет еще, – возразил лекарь Соломон, – подожди, ты мне душу поджег, дай и мне сказать. Слушайте меня. Потерпев несчастья, люди ищут виновных, упрекают правящих. Тысячу лет тому назад мой народ восстал против римлян. Было единодушие между бедными и богатыми, хотя бедные много терпели от жестокости богатых. Наши первосвященники не удерживали, но поощряли народ. Мы были ничтожны перед силой Рима. Наше восстание было безнадежно. Римляне разрушили храм, иудеи разбросаны по странам рассеяния нашего. Кто виноват? – говорил лекарь Соломон.

Что нового сказано персом? – спросил Стрига и ответил себе: – Обучая лошадь грубостью и страхом, я испорчу ее, тварь по природе добрую и разумную. О людях нечего и говорить. Закон нужен справедливый, нужна и вольная воля.



Отец Петр сел на своей лавке, жалуясь:

Память моя, память! Худо старому. То ли в молитве какой, то ли в житии святых слова такие есть – да не пошлет бог людям все, что они в силах перенести. Так-то, братия. Ибо неведомы пределы земли и человеческой силы.

Я показывал гостю нашему Симону свидетельства исконной жизни наших предков в Кснятине, – сказал Стрига. – Как звался былой Кснятин, сколько раз его воздвигали и падал он, никто не запомнил, хоть и засеяно место костями щедрее, чем семенами пашня рачительного хозяина. Место, удобное для крепости, привлекало к себе внимание древнейших насельников, как и нас. Стало быть, ум в них и цель их были такие же, как и у нас. Сила нужна. Честная сила. По моей мысли, в предании о Дагане и Нуширване сказано о беде, когда силу подменяют насилием, и о трудности для человека распознать одно от другого.

Над Кснятином гаснет заря. На твердую землю, как на постель, примеряясь сначала к низинам, нисходит сумрак, а в небе медленно движутся стаи воздушных зверей. Играют они, или во имя чего-то иного, не для игры, этот вечер избран ими для подражанья переселенью народов. Верблюды с длинными шеями, двугорбые, одногорбые, с вьюками и свободные, слоны с башнями, всадники, повозки на колесах, на полозьях, и толпы пеших людей, и стада струятся на юг с севера.

Видишь, любушка?

Вижу…

То ли не терпя пристальности взоров, то ли по собственной непонятной людям воле-желанью воздушные жители меняют обличья, падают верблюжьи головы, толпы превращаются в подобия волн, и весь караван, утончившись, тает – не как снег на солнце, не как туман после рассвета, но своим способом, безразлично исчезая в темной зелени, в густой сини небес. Что им, воздушным странникам неизмеримых высот! Покой и молчанье – такова их судьба.

Боярыня и боярин совершают обычный обход. Слышится сильный всплеск, будто играет крупная рыба в заветном для Стриги болоте. Нет там рыбы. Через лягушачий стон прорезается истошный вопль: охотятся ужи, наверное, и старый знакомый Стриги – только один раз вскрикнула холодянка, сразу ее засосала широкая пасть. Остальным нипочем, орут. Не меня съели, и благо. Презренная тварь…

Тревожно… Разбередила душу беседа. Завтра гости уедут. Жаль, остается много несказанного. Сегодня Соломон и Парфентий, осмотрев щеку Стриги, решили – заживает лучше, чем на молодом. Боярин прислушался к телу своему – крепок. Будто бы крепок он еще.

Раб, прикованный к жернову, либо холоп злого господина знают, что выгонит из дома хозяин, когда кончится сила, и день нежеланной свободы станет худшим днем подневольных годов бытия. Ремесленник, земледелец, вдова, которым бог не послал либо отнял детей, со страхом ждут старческой дряхлости, и копят, и копят, чтобы, купив себе заботу чужих, не умереть бездомной собакой.

У боярина Стриги есть чем насытить и угреть себя в старости, есть что оставить вдове. Но он боится грядущего бессилия не меньше, чем раб иль холоп. Не хочет он сходить с поля, ему невыносима мысль о бездействии.

Знаешь ли, Еленушка моя, – сказал Стрига, – не было у меня радости, когда я срубил Долдюка. Не было, нет. Разве только, что выстоял я. Разумом знал, что хорошо совершил нужное. На сердце же не было радости, как случалось мне раньше. И не гордился удачей. Зверь для русских Долдюк, но и он человек ведь. Что же делается со мной? Когда пленные половцы запели, тут я обрадовался. Чудно мне все во мне самом. Сердце возликовало несогласию половцев дать за себя много пленных на выкуп. Я только вид показал. Счастье было, что не придется половцев теснить, грозиться, запугивать. А ведь, бывало, я готов был рвать их голыми руками. Что со мной?

Если б могла тебя больше любить, я тебя такого еще больше полюбила бы.

А не слабею ли я? Велел я половцев хорошо кормить, не обижать. Велел водить их гулять, чтоб отдохнули на вольном воздухе. Для расчета, думаешь? Чтоб они, уйдя от злобы, меньше нашим пленникам чинили обиды? Нет, больше для того, что не лежит у меня душа теснить побежденного…

Жить легче без злобы. Сам же признал ты – победил Долдюка, не дав душе замутиться, он же себя загубил яростью.

Еленушка, лебедь моя, боюсь – слабею я. Говорю себе – нет во мне ничего, вид один. Сама знаешь, за князем у нас идут, а не князь гонит. Не пойдут, когда князь сзади останется. С бояр спрос еще больший. Не устоит Кснятин без моей руки. Бывает со мной такое – не то что на Клязьму уйти по твоему совету, туда бы ушел, – Стрига рукой указал в темноту. – Сидели бы мы с тобой в хатенке из жердей, радуясь солнцу, всходам. Вечером я, намаявшись за день досыта, засыпал бы сладким сном. Другие пусть за меня думают. Хотим – здесь. Хотим – уйдем. Вольные птицы! Не вправду ли нам подумать о Клязьме твоей?

Нет, – ответила боярыня, – нельзя, не поедем. Там ты изноешь без дела. Спасибо тебе, открылся ты. Я давно чувствую смятенье твоей души. Нет, любимый, нельзя нам уезжать и не нужно.

На пустынном валу слышны последние соловьиные песни, да не слушают их ни боярин, ни жена его. Елена знала – есть еще много сил у любимого. Не было б силы, он в слабости бы не каялся. Душа его ищет, живет и растет в нем таинственным ростом. Изменяется он, – стало быть, бьется в нем сильная жизнь. И радовалась женщина цветенью неизносимой мужественности того, кого избрала, быв еще девочкой. Доведись начать все сначала, опять его взяла бы из многих.

И стала рассказывать, как осень придет в непролазной грязи, как тесно станет в Кснятине. Жужелец будет скуку развеивать, уча детей грамоте и споря с отцом Петром о каждой мелочи, даже – с чего начинать обученье и как продолжать, ибо оба они учат по-разному. Ссоры придется боярину разбирать, и на охоту будет он ездить, ловить ослабевших диких тарпанов, да и тура подстрелит, как случалось. В свободные зимние часы кто займется ремеслом, кто будет ворошить запасы зерна, чтоб оно не горело, кто овощи перебирать. Они же с боярином будут книги читать, будет Елена записывать под слова мужа погодные его записи о событиях, что видел, что слышал. Будут разбирать древнюю книгу Малха о старинных князьях Всеславе, Ратиборе и других, о годах, когда русские звали себя россичами. На двух языках писал Малх. Русский столь древен, что не все буквы понятны, разобравшись же с буквами, из пяти слов только два понимаешь: изменилась речь с древних лет, и хорошо, что тот Малх писал рядом по-гречески. Местами пергаменты почернели, местами червь съел… Однако ж можно добраться до смысла.

Оживившись, Стрига стал досказывать женины слова: Малх-писатель жил на Рось-реке, а потом перешел в Киев. Не удалось еще понять, был ли тогда уже Киев или начинался. Река Лебедь Малхом упоминается и съезд крутой к Борисфену, по-гречески, – к Днепру, по-русски. С лет Малха изменилось и греческое начертание. Жил Малх в годы правления Юстиниана Первого, более пятисот лет тому назад. Удалось понять листы, на которых Малх рассказывал, как предки обучались стрельбе из лука, езде, воинскому строю. Воины, они были лучше нынешних, умелые, могучие, смелые. С границы не уходили, хоть и жили под вечной опасностью от Степи. От них пошла воинская наука, с которой великий Святослав Игоревич ходил в свои походы.

Совсем оживился Стрига, и жена, выбрав минуту, сказала:

Пойдем к дому, час благоприятен.


1   ...   23   24   25   26   27   28   29   30   ...   40

Коьрта
Контакты

    Главная страница


А. С. Пушкин Глава первая