страница30/40
Дата29.01.2019
Размер8.52 Mb.

А. С. Пушкин Глава первая


1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   40


Ты недавно спросил меня, – продолжал Шимон, – не погибнут ли завтра греки? Скажу тебе – всегда находились люди, которые старались разрушить и вновь возвести крепости окаменевших слов словом же. Но разрушали железом. И обманывались! И обманывали других, утверждая победу железа, подобно, как больше тысячи лет тому назад Рим италийский свалил былую Грецию, как потом франки свалили Рим италийский. Обманывались и обманывали потому, что разрушенные на вид железом крепости слов, за которыми прячутся люди, на самом деле падали сами, истлевая в свой срок. Откуда мне знать, когда падет эта империя! Не верь мне, когда я ненавижу греков, – я люблю их, и я разыскиваю в них всякую скверну и проклинаю их потому, что люблю. Железо арабов и турок будет бессильно, пока не обветшают словесные стены. Да, мне кажется – здесь слово уже окаменело. Но что глаза и ум человека?

Они – узкая щель, – ответил Андрей. – Да, щель узенькая, но я-то, друг-брат, через нее вижу нашу широкую Русь. Мой далекий путь – как петля, как круг. Пойду по нему, и Русь всегда передо мной будет. Ты же набрался великой мудрости, но душу себе замучил.



Хотел добавить Андрей, что пора бы Шимону вернуться домой – легче ему станет, но не решился из уважения к другу и к старшему. И молчал, а ветер упал с крыш домов в улицу, бросая дождь мокрой горстью. Тьма сгустилась и вдруг посерела – светает. Тучи рвались, как гнилое рядно, дождь хлынул ливнем и сразу прекратился, вылившись весь. Стали различаться фигуры людей, увиделись лица. В Палатии звонили колокола, заблаговестили городские храмы. Окончилась ранняя утреня.

Улица, вымощенная головами, шевельнулась, уплотняясь. Еще немного – и живой песок, безмолвно преобразившись в густое тесто, содрогнулся и липко потек, уминая и вдавливая себя в жесткий прямоугольник входа.

Шли, раскачиваясь, все вместе, с опущенными руками, чтоб сберечь ребра, неловко, мелко и быстро шагая, чтоб сберечь ступни в давке, и душно пахло мокрой одеждой, мужским телом, маслами для волос, сдобренными жасмином, розой, гвоздикой, мятой, и пахло сыростью, нечистотами, конским навозом, размятым ногами, и шли, топчась, удушая ступнями лужи, наполненные истолченной грязью, и были сдавлены беспомощно, безвольно, как вода в желобе, и здесь не хватило б никакой силы, чтоб повернуться, свернуть в сторону, здесь сломили б медведя. Быть здесь, пройти через это испытанье было пробой смиренья, было неумышленным предупрежденьем тому, кто задумал явиться перед лицом власти: познай, ты случаен, мал и бессилен, когда собираешься в толпы, ибо в толпе каждый враг каждого, ибо только в рядах, построенных властью, ты будешь в безопасности, возможной для смертного.

Впоследствии Андрей рассказывал, что он испугался. Да, на него напал страх, настоящий, неизвестный раньше, в сравнение не идущий ни с чем, что случалось потом за пятилетнее путешествие в страну сунов на берегу Восточного океана и обратно на Русь.

Очевидно, эта мука входа, это течение к воротам продолжалось долго, ибо за воротами Палатия, где тело освободилось из тисков, а душа вырвалась из толпы, не было ни ветра, ни сумерек, а было солнце, которое успело восстать над зеленью Вифинийских гор, чтобы обозначить неизбежность победы света над мраком, чтобы обратить к себе венчики тех цветов, чьи стебли мудро послушны: ведь солнце бесконечно превосходит тысячи глаз, которыми глядит ночь. Знамение! Не мудр ли в людях тот, кто, обладая прекрасной гибкостью цветка, отдается воле единого светоча?

Здесь воздух чист, здесь шли вольно, оглядываясь. Здесь приветствуют друг друга. Но молча! Движеньем руки, головы и улыбкой. Много улыбок, улыбок. Пусть умело выражают радость, ибо мрачность здесь непристойна по этикету, но и вправду здесь хорошо. И как ловко умеют иные – и многие! – прибавив шаг, вырваться вперед и приостановиться, обернувшись, чтоб тебя увидели, заметили, запомнили твое усердие, от сердца идущее.

Этим – более чем тысяче видных, знатных людей – сегодня базилевс вовсе не нужен, и они ему не нужны. Сегодня только из служилых, только из высших сановников базилевс подзовет к себе для дела, может быть, трех, может быть, пятерых, но не больше. К чему же стремятся старательные сотни? Быть увиденными. Они будут молчать и присутствовать. Присутствие им зачтется, ибо они необходимы: пустые залы Палатия немыслимы, невероятны. Полные залы – собранье. Безгласное, но так и нужно там, где говорит один. Без них нет речи, но собранье, где может держать речь каждый, это мятеж. Тех, кто не ходит на безгласные собранья по безразличию, по небреженью, по лени, кто-то в недобрый час может окрестить и мятежниками.

Великолепная охрана дворца холодно и спокойно скучала, и колокола звонили, звонили. Их звук не терял своей прелести, как теряет ее однообразно и часто твердимое слово: животворящая мысль отвращается от собственных созданий, а звук меди бездушен, потому и бессмертен.

В дворцовой двери – евнух, белый, как лебедь, с золотыми ключами в бледных руках. Это Великий Папий, всегда евнух, управитель Палатия, государь всех дверей, блюститель дворцов, садов и подвалов, повелитель всех слуг. Он отошел внутрь, высыпав мелкую монету – диетариев, младших мастеров церемоний. Эти люди – люди быстрых движений, с бесстрастно-строгими лицами – распорядились верноподданными.

Удерживая одних, пропуская дальше других, они кого-то размещали в первой от входа зале, кого-то – во второй, кого-то – в третьей… Андрей спешил за Шимоном, а Шимона на невидимой привязи вел один из этих вертких людей, скользя на мягких подошвах, плечом вперед, никого не задевая, дальше и дальше. Внезапно для Андрея, но на самом деле по точнейшему расчету, проводник-диетарий поставил обоих русских в широком проеме дверей перед пустой залой. В глубине ее – узкая дверь, блестящая серебром.

Это Золотая зала, сюда выйдет базилевс, мы на лучшем месте, – шепнул Андрею Шимон.



Диетарий, друг Шимона, трудился по дружбе, а не за золотые номизмы, которыми оплачивались подобные услуги. Диетарий был любителем книг, посвященных Эроту – Амуру, и Шимон уступал ему такие без ущерба для своих русских заказчиков. Чего только не находилось в покупаемых гуртом библиотеках, а судьбы иных книг причудливей судеб человеческих!

В торжественном молчании четыре спальника принесли нечто златотканое и с почтительной осторожностью опустили на скамью близ серебряной двери: так пришествовала туника базилевса из ризницы. Тут же кто-то – старший диетарий, объяснил Шимон, – на цыпочках подкравшись к двери, постучал в нее, и серебро отозвалось, и дверь открылась, и явился Девтер, помощник Великого Папия и тоже евнух. Всю ночь он сторожил изнутри дверь в личные покои базилевса.

По человеческому несовершенству, друг-диетарий иной раз одаривал Шимона дворцовыми секретами без выгоды для себя, и, коль подумать, не без риска. Про Папия с Девтером он говорил: «В сих божьих твореньях, исправленных человеком, тайное погибает, как слепые котята в колодце».

Спальники подняли тунику вчетвером, как поднимают икону, и унесли ее внутрь. Мгновение – и базилевс Алексей вступил в Золотую залу. Квадратный вырез туники открывал сильную шею, из коротких рукавов высовывались мускулистые руки. Блистая золотым шитьем, базилевс глядел поверху, чтоб не встретиться с кем-либо глазами. Уверенным шагом сильного телом человека, привыкшего и к седлу, и к ходьбе, он повернул к восточной стене, где в нише его ожидала икона Христа. Опустившись на колени, он молча молился, падал ниц, поднимался, простирая руки, как человек, просящий о помощи в крайней нужде.

Андрей сочувствовал Алексею-базилевсу. Этот – и воевода, и сам храбрый боец – взял власть и умом, и мечом. Его предшественник, Никифор Третий, грязный и распутный старик, полководец, захвативший престол насилием и хитростью, за недолгое правление расточил империю в борьбе с соперниками. Последний из них, Никифор Мелиссин, командовавший войском в Азии, заключил союз с турками и за военную помощь уступил им все ранее захваченное ими, даже Никею, Оба Никифора собирались договориться, и, не вмешайся Алексей, они поделили бы остатки империи себе на прожиток, как купцы – прибыль. С запада герцог Апулийский нормандец Гискар собрался завоевать империю по примеру нормандского герцога Вильгельма, завоевателя Англии. Алексей отбился, отбросив врагов, но только на несколько шагов. Империю сравнивали с больным стариком, дряхлость которого делает опасной любую болезнь. Базилевсу есть о чем молиться…

И все же публичность утренней молитвы была обрядом. Подданные должны были видеть общенье владыки с богом. Давно уже базилевсы так начинали свои приказы: «Во имя отца, и сына, и святого духа, моя от бога державность повелевает…»

Такое совсем не пусто от смысла, как понимали русские. Ибо, коль бог допустил восшествие к власти, коль позволил патриарху благословить базилевса на престол своим именем, нет верующим бесчестья почитать в базилевсе божьего помазанника, и ему не бесчестье напоминать подданным о божьей воле.

В Золотой зале на возвышении стояло большое изукрашенное кресло. Это Священный престол, на котором базилевсу было положено восседать в особо торжественные дни и принимая послов. Налево и прямо на полу – меньшее размером кресло, обтянутое пурпурным шелком, назначенное для церковных праздников. Направо, тоже на полу, раззолоченное кресло для будних дней. В него и сел базилевс после молитвы, а перед ним склонились Великий Папий с Девтером. Базилевс что-то сказал, и Папий заструился к выходу из зала, где стояли русские, сел на скамью у входа, отдуваясь и всем видом показывая усталость. К нему подскочил малый сановник адмиссионалий – вводящий. Великий Папий приказал ему нечто, и тот пошел, негромко восклицая:

Великий Логофет! Великий Логофет!



Не заставив себя долго ждать, к Папию подбежал чернобородый сановник и поклонился с уважением, но не слишком низко. Сморщив улыбкой безволосое лицо, Папий утомленно поднялся со скамьи, на которой он один имел право сидеть, и повел сановника в Золотую залу. Перед креслом базилевса Великий Логофет пал ниц, целуя высокие пурпурные сапоги Алексея, по его жесту поднялся и заговорил, удерживаясь от жестов, Папий же вместе с Девтером отступили подальше.

Великий Логофет по должности ведал внешними сношениями империи и содержаньем дорог. От входа в Золотую залу до кресла базилевса было, на взгляд Андрея, – не меньше тридцати шагов – звуки слов гасли, и базилевсы, соблюдая этикет, занимались государственными делами перед лицом подданных, но втайне.

Шимон коснулся руки Андрея, и оба они потихоньку попятились. Освобожденное место заплыло, а русские с благопристойной медленностью покинули первую приемную. Часа через два общий прием прекратится, и посторонние освободят Палатий, дабы отдохнуть и подкрепить свои силы. Через три часа после полудня вся церемония повторится. Так бывает, если не происходит особых событий. От тысячи до двух тысяч людей дважды в день посещают Палатий не для того, чтобы делать что-либо, но чтобы показать свое усердие.

Стоя в первом ряду, Андрей ощущал подобие жужжанья пчел в улье. Во второй приемной звук усилился; здесь разговаривали чуть громче, но тоже не шевеля губами и не глядя Друг на друга. Особое уменье. Но в следующих, отдаленных приемных уже различались голоса.

Русские уходили не одни, из дворца сочился живой ручеек. «За последние годы, – говорил Шимон, – этикет ослабел».

Солнце стояло высоко, от ночного дождя не осталось следа. Прошел час или немногим более. Андрей пожаловался, что устал, будто болен: в седле от зари до захода так не устанешь. Шимон утешил – и ему не легче, место такое и давит, будто ты льняное семя под гнетом.

Вечером за общей беседой Шимон говорил:

Нет правителя, который замышлял бы зло, мысля о подданных: сделаю так-то и так-то, чтобы в моем государстве люди жили хуже. И нет более легкого дела, как осуждать дела правящих.

Отказываясь от суждений, человек отказывается от свободной воли, дарованной богом, – возразил Афанасиос, – и делается подобным животному. Принимая безгласно дурное, человек соучаствует в нем.

Но где мера? – спросил Шимон. – Я разумею меру для намерения.

Дело есть мера, – возразил Андрей. – Зверь неразумный или дитя поступают, не зная зачем. Первый – от голода, второй – для забавы.

Нелегко указать на первую причину в государственных делах, – ответил Шимон. – Она может быть скрыта, как сила, которая весной оживляет росток в семени. Мы с тобой, Андрей, видели сегодня, как высший сановник всенародно глотает пыль с сапог базилевса. Такой обряд соблюдают уже сотни лет. Зачем он? Почему он вечен? Здесь бывает и так, что высоких сановников за малую вину при всех обнажают и бьют палками, как рабов. Избыв вину, сановник продолжает служить базилевсу. Такое не считают позором, но уподобляют отеческому поучению…

Если б князь тебя на Руси… – вскинулся Андрей, но Шимон остановил его:

Не сравнивай! Одному – одно, другому – другое. Было – и я, сравнивая, рассекал имперские порядки, как нож воду. Изучая, постигая, я изменил скороспелым сужденьям. Рассудим. И четыреста лет тому назад, и больше, и совсем недавно законы империи ратуют за земледельца. Не было базилевса, который не понимал бы, что достаток, жизнь империи идет от земледельцев: пища для всех, нужный ремесленнику материал, воины для войска, налоги в казну. Многие законы начинались словами: «Еще в евангелии сказано, что богатому труднее войти в рай, чем верблюду проникнуть в игольное ушко, что бедные будут у бога, а кто не трудится, тот не ест». Неоднократно базилевсы отбирали монастырские земли, раздавая их земледельцам. Богатым запрещалось не только захватывать землю обманом, но даже покупать ее. Все эти законы не отменены и действуют по нынешний день. Иные базилевсы, как Василий Болгаробойца, убивали сильных, делили захваченные земли на участки и раздавали бывшим наемникам и слугам убитого сильного. Жадных сановников постоянно укорачивали, даже смертью. Заботились и о налогах, чтобы земледельцы, могли платить, не разоряясь, не теряя охоты к труду. Итак, я сказал о намерениях, изложенных в законах. Хулить такое не должно. Отсюда же я коснусь униженья высших. Базилевс всех равняет, потому-то сановник ползет перед ним, как низший слуга.

Ты прав как философ, – согласился Афанасиос. – Однако ж позволь мне напомнить, что учитель мудрости призывает к делу. Без дела желания и вера мертвы. Почему в империи при добрых намерениях получается иное? Против такого ты не возразишь.

Слово расходится с делом. Базилевсы обманывают – вот тебе легкое объяснение, – ответил Шимон, – но неверное. Сущность вижу совсем в ином: империя находится в непрестанной войне. Как часто в те же годы, когда сочинялись добрые законы, империю брали за горло. Сам этот величайший во вселенной город разве не бывал осажден с моря и суши? Разве не спасался он только прочностью своих стен, которые легко оборонять изнутри? Империя не остров. И где тут беречь подданных, когда смерть наступает! А с кого взять деньги? С земледельца. Была бы империя островом… Юстиниан Первый мечтал превратить в остров весь мир, распространив империю и христианскую веру до пределов земли. Он хотел добиться единства веры в империи, и того даже не добился. Но мог бы достичь желаемого, будь он базилевсом острова. Но, повторяю, империя не остров, а укрепленный лагерь, палисады которого каждодневно ломает враг, внутри которого беспрерывны поджоги…

Да, друг, – ответил Афанасиос, – и мне казалось подобное, и даже от других слышал похожие слова. Воистину, империя не остров, и иное было бы с ней, находись она на острове. На острове, может быть, добились бы уравнения всех на службе империи и базилевсы, требуя исполнения законов, сотворили бы легкую жизнь даже для убогого калеки.

Вы оба ищете оправданий, – вмешался Андрей. – Но, по мне, коль законы хороши, а получается плохо, то не мудрец законодатель и не добрый человек, а напрасный мечтатель. На Страшном Суде будут нас судить не по мечтам, а по делам, и тою же мерой отмерится правителям.



Афанасиос возразил:

Ты, русский, ищешь пытливым умом. Достаточно ль ума? Шимон живет среди нас не двадцать ли лет, ты, Андрей, ста дней еще не прожил. Пусть глаза зорки, пусть остры суждения, а все же…



Затруднившись, Афанасиос продолжил:

Ты, друг Андрей, сегодня впервые видел почитание базилевса. В языческом Риме императоров приветствовали, поднимая руку. И еще можно было поцеловать в плечо. Потом опускались на одно колено. В христианской империи обряд еще усложнился, и вскоре начали ползать, как ты видел сегодня. Но что на душе у ползущего? Любовь или подделка, подобострастие? Удивляетесь? А тому не дивитесь, как часто у нас вслух клянутся в любви к базилевсу, к империи? Ты, Шимон, не наслушался?

Да, слыхал и слышу, – отозвался Шимон.

Но ведь многие, многие, – продолжал Афанасиос, – воистину любят. Заподозрив в другом холодность чувств, такие разъяряются, могут даже убить. Такие доносят не из выгоды. Подобная любовь к властям для вас, людей посторонних, есть извращенная похоть…

Это грех, – заметил Андрей, – ибо что сказано в первой заповеди? Не сотвори себе кумира и всякого подобия!

Ты судишь, как русские, – возразил Афанасиос, – а русские суть недавние язычники, воспринявшие веру в простоте учения. Мы, древние христиане, отличны от вас…



После паузы Афанасиос продолжал:

Друг Андрей, ты видел сегодня роскошно вооруженных телохранителей базилевса. Это избранное войско еще недавно пополнялось норвежцами, шведами, датчанами, исландцами. Эти северяне люди воинственные, были привлечены роскошью и жалованьем. Ныне преобладают англичане. Они здесь женятся и остаются навсегда. Нормандцы лишили их родины. Ты скажешь, Англия осталась? Остались названье и толпа, которую нормандцы обтесывают себе на потребу. Нет там обычаев, привычек, свободы. Значит, и родины нет. Что человек, как не сын человеческий? А империя не плавильный ли тигель?



Шимон и Андрей не отвечали. Афанасиос сказал:

Трудно постичь империю. Уподобления уводят в сторону. Сравнения, без которых не обойтись, убедительные сегодня, завтра теряют силу. Позвольте мне, друзья мои, предложить вам рассказ, чтоб ум отдохнул от рассуждений?



Не встретив возражений, Афанасиос начал:

Еще и сегодня некоторые народы, как в отдаленной древности, живут простой жизнью. Счет родства они ведут по материнским линиям, ибо не знают брака. У них ребенок не будет покинут, больного, старого, увечного кормят без укоров. Добытое одним делится между всеми. Все они равны во всем, нет между ними богатых и бедных. Там каждому тепло, как овце в стаде.



Не золотой ли век? – продолжал Афанасиос. – Не о таком ли люди хранят память, разукрашая ее сказками? Но некогда пришло время, когда люди, наскучив общностью, разделились. И мужчина сказал себе и другим: «Вот моя жена и мои дети!» И женщина соглашалась из любви к мужчине, и они оба уходили, ведя за собою детей. И почитали своей собственностью землю, обработанную ими под пашню, и колодезь, вырытый ими, и рощу, и деревья. И научились говорить «мое», «наше», и не допускали других к своему, возражая: «У вас есть свое, а нашего не берите».

Так они жили, объединенные любовью, и ветер дул на них, и не было защиты у них, кроме собственной руки, и хотя одна семья селилась рядом с другой, но у каждой было свое поле, свой скот и вся остальная собственность. И вот империя прислала к ним писцов, и писцы измеряли, сколько югеров пашни, и добивались знать, сколько чего родилось за последние десять лет, сколько оливковых деревьев, сколько югеров под виноградными лозами, сколько самих лоз, и сколько лугов, и где пасут скот, и сколько скота, и сколько ставят стогов, и нет ли соленой воды, чтоб выпаривать соль…

И вычисляли: сколько платить за пашню по ее урожаям, сколько за масло, за вино – по числу масличных деревьев и лоз и по их силе, и за пастбища, и за скот, и за луг, и за лес, и за соль, если она добывается земледельцем. Но если соль не добывалась, то за соль не брали. Так же брали за жилища – по числу очагов, от которых поднимается дым по утрам, и за каждого человека, который дышит, – эта подать называется «воздух» – «аир». И сверх того особый сбор на возведение крепостных стен и другие… И также самому сборщику подати, что называлось пошлиной, ибо сборщик шел к плательщику, а не плательщик шел к сборщику. И сверх того, тому же сборщику погонные на содержание помощников сборщика. И еще нечто, ибо сборщики были ответственны перед казной базилевса, а казна, имея списки, знала, сколько должен принести каждый сборщик, и за недобор требовала от сборщика не объяснений, но денег. Не получив денег, могла взять жизнь сборщика. Хоть жизнь сборщика имела цену лишь для него самого, но, взяв ее, казна получала устрашение другим сборщикам, что для казны полезно. Еще были самые деньги, которые изменялись, ибо в целях выгоды империи базилевсы выпускали более дешевые деньги, примешивая к золоту серебро и медь в большем количестве, чем прежде, а налоги взимали по расчету старой монеты, и был такой счет тонок и труден даже обученному человеку, а плательщик не знал грамоты.

Был такой же военный постой – митатон: обязанность дать кров и пищу солдату. И доставлять хлеб для войска по особо дешевой цене. Своей силой участвовать в строении крепостей, возить камень, дерево, песок, известь, а также строить военные корабли. Живущие вблизи государственных дорог обязаны содержать в порядке дороги и на своих участках возить на своих лошадях имперских служащих.

И еще было войско, которое шло на войну, и солдаты брали все у своих же, и пасли лошадей на полях, и разводили костры из плодовых деревьев, и военачальники не мешали солдатам, ибо от этих солдат они завтра потребуют самоотвержения, стойкости перед смертью, а живет человек не три раза, и не два раза, а только один и в тоске повторяет: лучше живому псу, чем мертвому льву, и при мысли о битве, навстречу которой он идет, рвет сегодня куски с жадностью пса.

И все беды из-за того, что человек сказал: «Моя жена и дети мои», и захотел заботиться о них, и привязал себя к куску земли, и не может бросить свой удел, ибо земля дает жизнь тем, кого он любит, а без любви жизнь не имеет цены, и он, грубо и зло проклиная себя и любимых, несет свою ношу.

Он говорит своим волам: коль на вас бы столько навалить, сколько на меня! И пашет, и смеется, и слагает песню, потому что он человек и нет конца человеческой силе.

И вдруг он останавливается. Колокол сельской церкви дребезжит: «длинг-длонг-длинг». Что случилось? Пахарь развязывает сыромятные ремни, сбрасывает ярмо с бычьих шей и бегом гонит волов. Из дома выбегают его жена, его дети, каждый тащит на себе самое дорогое, о чем вспомнилось в страхе, и, навьючившись сами, они выгоняют со двора свинью, овец, осла, и все бегут к лесу на ближней горе и гонят глупых животных, непослушных, заразившихся страхом от хозяев. Туда же бегут соседи, кто-то несет больного ребенка, тащат бессильных стариков, старух. Видны яркие, праздничные платья – то девушки уносят лучшее достояние на себе, чтобы освободить руки для другой ноши. На северо-востоке, там, где поворачивают между невысокими, но крутыми, поросшими лесом хребтами и речка, и прорытая ею долина, и дорога, протоптанная со времен сотворения мира, веет облачко дыма. Набат умолк – звонарь спасает свою жизнь.

Через реку вброд, воды по колено. Зимой и в ливни река разливается в поток, который уносит вековые деревья, как щепки, летом воды едва хватает. Люди и животные гремят окатанной галькой. Скорее, скорее! Волы бегут медленно, их бьют. Никто не оглядывается. Не к чему, не к чему оглядываться. По узким тропкам, пробитым между зарослями колючих кустов, беглецы вламываются в лес. Вперед, еще глубже, еще дальше. Убедившись, что все свои – женщины, дети, волы, свиньи, овцы – здесь и теперь в безопасности, будто бы есть безопасность в этом мире, мужчина отстает. С ним его сын, старший, лет двенадцати, помощник, который уже умеет все, знает все, не хватает лишь силы. Мальчик захватил – не забыл – отцовский лук и колчан из луба, обшитый овечьей шкурой, отцовский меч, боевой топор на длинном топорище и деревянный щит, окованный железом, с широкими бляхами, подбитый двумя слоями толстой кожи. Старший и младший, утирая пот, возвращаются на опушку. Из леса слышен голос, женский голос, протяжный крик, в котором оба различают – один свое имя, другой – имя отца. Поворачиваясь, мужчина отвечает, в ответе – приказ и утешенье.

На опушке двое – большой и малый – оказываются не одинокими. Десятка два таких же отстали и вернулись. Все вооружены, здесь все умеют держать оружие. Они ждут, пользуясь тенью. Они видят, невидимые. Пыль, пыль, пыль. Всадники. Передние уже у домов, передние уже проскочили мимо домов. А там, левее, все клубится пыль. Нашествие? Набег?

Конные толпы движутся медленно, лошади идут шагом. Это передние скакали, отряд разведчиков, глаза войны, чтобы осмотреться, чтобы высмотреть, нет ли засады. Десяток всадников скачет к реке, прямо к мелкому броду. Муть уже улеглась, ее унесло тихим теченьем, но свежий навоз выдает, выдает влажная галька, которую солнце еще не успело просушить с теневой стороны, – у разведчиков глаза – осиное жало. Видно, как лошади тянутся к воде, как всадники не дают им пить. Мелко, подпруги затянуты; лошади вредно низко опускать голову, когда затянута подпруга. Осторожно, чтоб не разбить копыта лошадей, всадники движутся по широкому руслу. К лесу. По следам. Все сразу они поднимают коней в галоп, скачут, нарастая, увеличиваясь. Защитники леса жмутся в тень – знают: солнце сзади, солнце бьет всадникам в глаза. Тетива лежит в вырезе стрелы. Пахарь привычно щурит левый глаз, мускулы вздуваются. Мальчик стоит справа, готовясь подать новую стрелу в руку, которую отец отбросит назад после выстрела. Шагах в ста от. опушки всадники с криком, в котором слышится особенное, гортанное «ааа!», круто берут в стороны, и пестрая стремительная стая в развевающихся ярких повязках на острых шишаках, в вихре длинных лошадиных хвостов, во вспышках крыльев плащей, с топотом, звяканьем стали разлетается, отброшенная невидимым препятствием, и – назад, круглые щиты подскакивают на спинах, и – стой, стой! Вот они все вместе. Их, казавшихся толпой, вряд ли больше десяти, они – кучка, лицом к лесу, глядят, ждут. Чего?

Люди жили в раю, был мир, лев и ягненок пили из одного ручья.

За широким ложем реки с узенькой лентой блестящей воды идут конные. Налево, в проходе между горами, стало ясно – пыль улеглась. С опушки видны обломки каменных стен над проходом. Когда-то и кто-то построил там крепость, замкнул долину. Когда-то и кто-то разрушил ее. Кто и когда? Неизвестно, бог знает. Дети Каина или потомки Авеля? Других нет, все люди братья.

С развалин крепости видно очень далеко. Там живут старик и старуха, их содержат складчиной. Это они подняли дым, который увидел звонарь, пробивший тревогу.

Разведчики хотели узнать, кто в лесу. Хотели вызвать движенье, бросились назад, будто увидели и чтобы вызвать стрелы. Но никто не сорвал тетиву, они ничего не узнали. Что они будут делать дальше?

А они не рискуют больше, каждый держится за жизнь: прожить лишний день, лишний день взять у судьбы. Человек понимает человека, все люди были братьями, от родства остается способность понимать, хоть бог и смешал языки, мстя за грех вавилонского столпотворенья. Но в лес конные не пойдут, сарацины и турки любят чистые поля. И – хотят жить.

Разведчики посылают коней к реке, находят глубокое место, выпаивают лошадей. Исчезают. Войско идет. Идет много сотен конных, тысячи, наверное, отсюда не сочтешь. Верблюжьи шеи поднимаются, как змеи. Пахари знают, что сарацины, турки, кто бы там ни был, не остановятся здесь. Весна в начале, ранние посевы едва всходят, под поздние еще пашут. Дальше к югу, на половину дня ходьбы, долина расширяется, там широкие луга покрыты травой, там нашествие остановится на ночь. Местные пахари знают, чужое войско тоже знает. Не в первый раз. Так было, так будет.

Отец подсаживает сына на дерево. Ловкий, как ласка, мальчик исчезает в молодой листве ореха. Ствол толщиной в два охвата несет лес раскидистых ветвей. Вершина, опаленная молнией, суха, и оттуда видно далеко. Мальчик спускается, прыгает на землю, от него пахнет яблоком – аромат листьев ореха. Никого не видно, пусто у домов, и вся дорога пуста – сарацины ушли.

Ушли? А не вернется ли кто-то из них, чтобы застать людей врасплох? Сарацины и все, кто воюет, ловят людей.

Дождавшись сумерек, мужчины возвращаются. Сарацины походя разгромили, что попало под руки. Плодовые деревья изрублены мечами, ссеченные ветки валяются на земле, стволы изранены. Двери сорваны, ограды повалены. Дома, сложенные из неотесанных камней, связанных глиной, слишком тяжелы, чтобы их можно было походя свалить, но сарацины побывали всюду, ломали столы и дощатые кровати, били корчаги для воды, глиняные миски, скамьи, нарочно оскверняли жилища нечистотами. Тайники, вырытые под землей, где припрятывают зерно, семена овощей, запасное платье и другое, в чем не нуждаются каждый день, целы, но ущерб все же очень велик, все нужно починить, все исправить своими руками, все сделать заново. Уйдут дни и недели тяжелой работы. Не теперь, теперь еще не к чему стараться – рано.

В лесу, за первой складкой горы, за колючими стенами жестких, как из рога, кустарников, бьется невысыхающий источник сладкой воды, там – пещерки, подрытые в мягком камне под слоем крепкого камня, там всегда прячутся, так как туда нет дороги, туда не топчут троп, подходы туда берегут и ходят, даже в бегстве, поврозь. Теперь будут жить там, пока не прекратится война сарацинов с империей.

Живут в норах-пещерках. На рассвете, как только по кручам, по лесу можно пролезть, а через кусты можно продраться, мужчины, и подростки, и мальчики, и девочки, и женщины, и девушки – все, кто может и обязан перед своими и перед собой, уходят из убежищ на свои поля – нужно кончить с посевом. Одни гонят волов, четырех волов, которых можно запрягать в тяжелый плуг. Таких сборщики налогов называют зевгарями, у таких больше земли, такие больше платят. У других – пара волов, эти платят меньше, у третьих – один вол, у четвертого нет вола, такой пашет на себе, ему помогает осел, но осел плохой пахарь, и его владелец записан у сборщиков пешим.

Из тайников достают семена, пашут, у одного больше поле, у другого меньше, но все работают одинаково – в полную силу. Проходит один дождь, выпадает другой, семена превращаются в зеленую поросль, в стебли, стебли колосятся. И падает третий дождь, и колосья наливаются так, как давно не бывало – бог смилостивился и посылает урожай. Старшие говорят: «Такого не помним». Они помнят, но им хочется думать о будущем, а прошлое не имеет цены. О прошлом рассказывают сказки, так как песни забылись.

Было так – за великим Дунаем на черной от жира земле, в которой ни камня, ни корня, хлеба стояли, способные скрыть конного с пикой. И по сю сторону Дуная были обильные урожаи на красной земле. А как же здесь оказались? Прадедов переселил базилевс. Какой? Забыто имя, забыто, почему поселили, зачем? Нет ответа. Бог знает. Божье всеведенье необходимо, так как люди знают слишком мало: ничего не знают, как говорит священник, который однажды в год приходит, дабы окропить могилы усопших святой водой и дать отпущенье умершим в его отсутствие, благословить браки, крестить новорожденных, принять исповедь, отпустить вольные и невольные грехи и приобщить святых тайн. И проверить, как помнят молитвы, и напомнить о соблюдении постов. И, отслужив литургию в развалинах церквушки, на развалинах звонницы которой надтреснутый колокол будет звонить благовест, а не набат, священник в проповеди своей будет обещать рай всем и ад – непослушным.

Новая луна народилась, минуло полнолуние, наступили темные ночи, ячмень созрел, и его сжали. Сушили на поляне в лесу, вылущили зерно, перебрав руками, чтобы не пропадало ни зернышка, солому спрятали в зарослях. Сарацины же не возвращались, и ни одна живая душа не появлялась. Сарацины могли вернуться другими дорогами. Сарацин могли победить. Однако же разъездные торговцы всегда проезжали во время созреванья ячменя и возвращались к жатве поздних хлебов. Год был хорош, израненные плодовые деревья дали больше, чем в прошлом году. Богато родили лесные деревья. Орехи сидели семейно – и пять и шесть крупных ядер в зеленом кожаном глянце на одном черенке. Наливались маслины. Стебли пшеницы подсыхали, колосья склонились, еще немного – и пора жать.

Имперское войско пришло в тот же час, что сарацинское, только с другой стороны. Конница походя травила поля лошадьми. Жители бросились к начальникам. Начальники отвернулись. Потом навалилась пехота, подобно второй волне саранчи. Пешие успели порыться в домах, около домов и, с чутьем на чужое добро, добрались до иных тайников. Насыпали сумы зерна, взяли из одежды, что показалось им лучшим, а начальники пеших так же отворачивались от жалобщиков, как начальники конных.

Едва пятая часть от обещанного богом урожая досталась пахарям – тяжелый пришелся год, год гнева божьего. Свое войско наделало бед больших, чем вражеское.

Все, что в силах человеческих собрать, собрано. Дикие деревья обобраны, как и посаженные человеком. В лесу не оставлено ни одного яблока-кислицы, ни одной дикой груши, ни одной ягодки красного кизила, ни одного мелкого ореха с кустов, крупного – с деревьев. Все, что нужно сушить впрок, высушено, накопчено на дымных сушилках. Ходили вверх по теченью реки. Там, за поворотом и узким местом, которое берегла былая крепость, некогда жили люди. Ныне – развалины домов и одичавшие, но обильно родящие деревья. Ходили и вниз по теченью реки, в широкое место долины, где тоже развалины, много развалин, там жили, наверное, тысячи. Широкие луга захвачены дикими травами и зарастают кустарником. С гор спускаются деревья. И все же кое-где еще чувствуется след плуга, межи, торчит отесанный камень, на котором высечены буквы. Это хозяин обозначил границу владенья.

Есть преданье, что здесь, как и вверх по теченью, жили люди одного языка. Их всех – много тысяч семей – переселил давным-давно базилевс, имя которого они забыли, из страны, именуемой Фракией. Земли они взяли, сколько хотели, сборщики налогов к ним не ходили. Знались они с полководцами, которым давали воинов, и сами себя защищали. Плохо было выбрано место: далеко до леса, а проходящим войскам удобная стоянка. Поэтому и погибли здешние жители. Это истина. А прочее, наверное, сказка, бог знает… Здесь много дубов, желуди – хорошая пища для людей, когда нет иной.

Стало холоднее, от частых дождей вздулась река, настало время мира. Мира без хлеба – собранного урожая едва хватит на семена. Разъездные купцы приезжали с опозданьем из-за войны. Базилевс победил врагов: сарацин – в Азии, болгар – в Европе. Когда напились допьяна крепко выбродившейся браги из слив, один купец пустился обличать победы – они-де хуже поражений; другие ему. заткнули рот: язык твой – враг твой. Это истина, бог знает.

Торговали плохо. Шерсть и кожа были нужны самим, чтобы соткать одежду и сшить обувь вместо украденных и отнятых войском, сало нужно самим, чтобы не отощать без хлеба, не было меда и воска – ульи разбили сарацины. Брали в долг, с отдачей в будущем году, но купцы назначали большую лихву, двойную цену, нужно дожить, люди смертны. По необходимости отдавали купцам последнее – не на словах, на деле, – серебряные монеты миллиарисии и золотые номизмы, по-старому – солиды, или статеры, извлекаемые из немыслимых тайничков, устроенных со змеиной хитростью, которой человека наделяет только любовь к своим и на которую не способно себялюбие.

После купцов приехали сборщики налогов для базилевса. Старший, начальник, двое помощников, трое воинов, нанятых сборщиками для охраны. Развернулись свитки списков. Начался счет: за пашню, за плоды, за скотину, за дым, за дыханье души, за рубку, за хворост, за воду. К итогу добавить – первая добавка. К итогу добавить – вторая добавка. Ко всему добавить по закону для сборщика, то же – сборщику за помощников, то же – за охрану, то же, сверх всего, – первый новый налог, и еще, сверх всего, второй новый налог.

Пахали каждый порознь. Жали – каждый для себя. В лесу собирали кто сколько мог. Бежали вместе, защищаться хотели вместе, жили в пещерках вместе, теперь вместе, все два десятка хозяев, считали – привычно и Споро, – раскладывая цветные камешки и палочки, назначенные для дела, все одинаковые. Никто не знал грамоте, но все умели считать, и все помнили счет, и все держали в уме, а камешки и палочки служили для доказательства – как запись. Однако же сбивались, отвлеченные сложностью выводов сборщика, мудреными его рассужденьями, утомлялись и, чтоб не казаться глупцами, кивали, делая вид, что понимают. И вот наконец против каждого имени в одном списке записано, сколько номизм и миллиарисиев он должен дать. Во втором списке – сколько всего отдает с присчетом второй добавки. И в третьем, и в четвертом – дополненье по новым законам.

Все двадцать отказались платить. Нет ничего. Сарацины разорили дома и порубили деревья. Свое войско потравило поля и отняло оставшееся после сарацин. Нет ничего. Пусто. Голод. Смерть.

Сборщик излил каскады звучных слов: базилевсу нужны деньги, иначе сарацины и другие враги империи воспрянут, разорят империю, разрушат храмы, уведут в рабство христиан и сделают их язычниками, что есть бедствие хуже смерти, ибо люди лишатся рая. И опять убеждал, и вновь другими словами говорил то же, с чего начинал. Не убедил.

Прибегнул к сильным словам: не выдумывая, перечислил казни, заключения в тюрьмы, продажу в рабство, пытки – удел неплательщика. Не испугал. Упорствовали – «ничего не имеем».

Обратился к хитрости: встретил-де купцов, рассказали о покупках, жители-подданные имеют, на что покупать, имеют, чем уплатить налоги. Пахари не поверили, ибо знали, что купцы, поневоле оберегая своих должников, их не выдали, чтоб не причинить себе убытка.

Тогда сборщик объявил решенье именем правящего базилевса, великого, мудрого, защитника закона, любящего праведных подданных и ненавистника злобной корысти лжецов: в залог недоимки он, сборщик, именем закона берет весь скот – волов, коров, ослов, лошадей, если они есть, свиней, овец и коз. И десять недоимщиков, которых он назвал по именам из списка, обязаны гнать их под надзором сборщика и его людей в город, где скот будет продан и выяснено, покрыта вся недоимка или нет.

Все двадцать долго молили о пощаде. Не вымолив, умолкли и вдруг накинулись и связали всех шестерых прежде, чем кто-либо успел защититься. Сборщик угрожал, напоминая о городе, о воинском отряде, который, придя на поиски, дознается, и все будут казнены как мятежники. Не слушая, бунтовщики вытащили шестерых на берег реки, вздутой дождями. Шестеро просили о пощаде. Сборщик клялся всеми святыми и спасеньем души, что прощает недоимщиков, что в городе заявит казначею о вопиющей нищете разоренных войной подданных, что недоимка будет с них сложена. Не верили. Всех своих они собрали на берег, кроме самых малых, несмышленых детей. Одним ножом резали сборщика, передавая нож из рук в руки, мужчина – мужчине, женщина – женщине, подросток – подростку, чтобы каждый был соучастником, и так покончил жизнь старший сборщик и все, кто был с ним, и все участвовали, и никого нельзя было уволить от страшного дела, ибо один неучастник мог всех погубить. Тела зарыли далеко за горой, куда никто не ходит, и позаботились, чтобы не осталось и нитки из того, что принадлежало убитым. Сохранили только оружие, которое в тот же день размягчили в горне и отковали совсем иное, чем было. И молчали, не вспоминали, будто бы ничего не было. Вечером бог послал ливень. Дождь лил всю долгую ночь, будто купель, чтобы омыть грешных людей и землю, обагренную кровью. Двадцать пахарей не стали бы пачкаться холодно обдуманным убиением беззащитных для собственной пользы. Ныне же не только сами загрязнились, но осквернили и своих – тех, для кого совершали, ибо в любви, как в бою, как в войне, приходится делать то, от чего хотелось бы потом навсегда отказаться. Для спасенья слабых заставили слабых делать едва доступное, сомнительное даже для сильных, чтобы молчали. Заговор против власти. Участники! Все. А «все» равносильно «никто». Почти равносильно.

Священник вместе со служкой приехал на ослах, опоздав против обычного времени. Старый духовник, который многих крестил и по многим отпел панихиды, недавно занемог и опочил после долгих лет многотрудной жизни. Вновь назначенный был молод. Отпрыск сановного рода, наследник имения если и не выходящего из среднего ряда, то и не бедного, он, едва достигнув тридцати лет, отказался от мира и от соблазнов его. Шум Константинополя не умолкал и за толстыми стенами столичных монастырей. Постригшись в монахи, новичок инок выпросил у патриарха назначение в дальнюю обитель, мечтая, наверное, даже о подвиге. Грубость жизни в малом монастыре, укрепленном, как цитадель, в приграничном городе, некогда богатом и многолюдном, ныне наполовину запустелом, но сохранившем могучие стены и глубокие рвы, показалась сладкой будущему подвижнику. Умирающий духовник дальней деревни передал свою паству преемнику, завещая ему быть строгим, о строгости же напомнил и игумен, напутствуя неопытного пастыря душ человеческих, ибо нет ничего беспокойнее людских стад.

В конце первого дня пути из города священник и служка нашли ночлег в селении, не пострадавшем от весеннего набега сарацин. Далее путь их лежал в пустыне. Служка, всегдашний спутник умершего пастыря, был проводником. Простодушный монашек, в удаленном прошлом неудачливый ремесленник – скорняк-кожевник, нашел тихое пристанище от угрозы разорения, принеся в дар монастырю кое-какие остатки малого достояния и смиренный характер. То ли от простодушия, то ли по неосознанной храбрости, вторую ночь он сладко спал в развалинах некогда богатого владения, рассказав новому своему преподобному страшные истории о бывших владельцах, которые были погублены базилевсом за участие в заговоре. Среди подробностей, достойных по своей точности пера ученого хрониста-бытописателя, не хватало одной – имени базилевса. Базилевс есть базилевс, имя – случайность. Так – и не в первый раз после начала новой жизни – бывший столичный житель убеждался в бесконечном удалении простых подданных. Они даже не пальцы, не ноги, коль пользоваться обычным сравнением империи с телом. Они столь удалены от главы – базилевса, столь чужды, как если бы жили от Босфора не в десяти днях пути, но в тысяче.

Третий день уже не пути, а путешествия был утомителен. Служка спешил достичь засветло известного ему места, жалуясь: «Мы по болезни усопшего отца Иеронима запоздали, дни укоротились, да и скользко после дождей». И в словах слышался не то упрек, не то наивное сожаление – пораньше б умереть бывшему духовнику…

Ехали берегом реки, то удаляясь, то приближаясь к мутноватой от дождей быстрине. Иногда, показывая то в одну сторону, на дальнее устье лесистого оврага, то в заречье, где тоже, как путники, отходили и опять приближались горы, служка поминал о людях. Там скрыто живут будто бы, хозяйничают, кормятся какие-то. «Кто?» – «Да христиане. Говорят, выходят иной раз, меняются с купцами, берут товары на воск, на мед, на шкурки куниц. Горная куница подороже лесной. Иной раз и в город приходят – для торговли. Но троп от себя не протаптывают, ходят лесом, без следа».

Объяснением служила сама местность со следами былой жизни. Здесь виднелся фундамент здания в виде угла из замшелых серых камней. Там кроны деревьев намечали прямую линию, недоступную природе. Некогда населенная земля была опустошена вековыми войнами империи с наступленьем мусульман и теперь отдыхала, ожидая победителя и хозяина, безразличная к тому, кто выиграет спор.

Остатки, живые обломки таились в горах. «Не еретики ли?» – спрашивал новый священник. «Бог знает, – отвечал служка. – Христиане, однако же». – «Но как же без богослуженья, без исповеди? Без отпущенья грехов?» – «Бог, видно, так решил». – «Как же без бога-то!» – «Да вот так, будут в аду, если бог не простит, не зачтет земную тяготу».

Для глаз недавнего жителя Константинополя – даже для них – была великолепной долина между не слишком высоких, но сильных резкостью гор в безыскусственной окраске осенних лесов, в переходах от пепельно-сизых оттенков к ярко-глянцевой зелени вечнозеленых лавров и дубняка, с россыпью цветенья листьев, тронутых порфиром и золоченой медью, цветенья особенного, которое, пусть увядая, могло поспорить с весенним.

«То-то хорошо, величественно, как в храме, – говорил служка, – а по весне здесь бело, одеты горы белым, дички яблонь цветут, груш, да и сладких не мало».

Однако ж усопший отец Иероним вещал: более красоты в осени, ибо она, душу возвышая, скорее подходит отрекшимся мира. Он, весенний цвет, мало полезен человеку. Вызывает стремленье к земной любви, говорил преподобный отец. Надо воздерживаться. Ибо бедствия происходят от людского множества, в тесноте пробуждается злоба, от нее грех человекоубийства. В древние годы о сарацинах слуха не было. А как расплодились они, им своего не хватило, пошли за чужим. Так отец Иероним вещал.

Нравилась пустыня молодому священнику. «А зверь?» – спрашивал он служку. «Зверь? Что ему? Он безгрешный. Не тронь его – и он тебя не тронет. Вон, гляди-ка туда! – показывал он на дальние выступы голого камня. – Вон, видишь, видишь? На лысине!»

Вглядевшись, преподобный различил черное пятно на серой площадке. Не верил. Постой-ка! Было – и не стало ничего.

«Вот, вот! – радовался чему-то служка. – Медведь! Поглядел на нас и ушел к своему делу. А будь человек? Мы бы думали, не замыслил ли чего против нас, да кто такой он, беды не оберешься с людьми-то».

Незадолго до захода солнца добрались они до развалин большого селенья. «Отсюда полдня пути до нашего места», – объяснил служка. Убежищем послужили три стены с остатками свода, который мог укрыть и от дождя. Четвертую стену заменял завал с узким проходом. «Мы тут всегда колючкой завешивались с отцом Иеронимом, – сказал служка, – и спокойно, хорошо, будто дома, в келье».

А в темнеющих горах, да и здесь, поблизости, уже начинались невинные, но тяжкие для человеческого слуха разговоры сов. Уханье, выкрики, вызовы, отзывы непонятно зачем, для чего, сплетались с вечерними тенями. «Покричат да и уймутся, – утешал служка, затаскивая в проход сухие колючие лозы ежевики. – Вот так-то хорошо, – приговаривал он, – хорошо будет. – И, уколовшись, высасывал больное место. – Я прежде, грешник, думал, совы людям сулят недоброе. Отец Иероним осудил за грех на птицу, поучил веревкой малость, объяснил: языческое суеверие это. Птицы для себя кричат, так им от бога положено. Объяснение сущему надо искать в священных книгах, да не обучен я чтению. Псалтырь читаю по памяти, так же и ответы даю в святой литургии».

Ослы сами зашли под свод и стояли, понурив голову. Колючки были охраной для них, священник знал, что зверь, осенью безопасный человеку, может польститься на животных.

Стемнело. Утомленный служка заснул на сухом месте рядом с ослами. Священник тоже задремал от усталости, но, как ему показалось, тут же очнулся. Совы молчали, из-под зазубренного края каменного свода глядела ярко-синяя звезда, воздух был холоден и неподвижен. Преподобный слышал глубокое, спокойное дыханье служки и тревожное, чуть слышное похрапыванье рядом с собой. Он сел и коснулся плечом осла. Поднявшись на ноги, священник почувствовал, как осел сунул голову ему под мышку. Разбудив человека, осел замолчал. Зато там, за колючей преградой, что-то было.

По привычке, священник, шевеля губами, прочел молитву господню раз, второй, третий. Стало легче. Затаившись, он слушал, вспоминая, что, идя в монахи, искал покоя душе, а покой находят не в бездействии, но в исполнении долга. Ему было страшно, но не так, чтобы закричать, разбудить служку. Высечь огня? Нет, нужно терпеть, бог заповедал терпенье. И ему было бы стыдно перед служкой, которого он разбудил бы. Он затаил дыханье, чтобы лучше слышать. Ничего. И осел отошел в черную яму тени под сводом. Священник опустился на землю, зябко кутаясь в грубую шерсть рясы. Спрятав руки, он прижался спиной к спине служки и очнулся, когда пришел день.

Служил литургию, совершая таинство превращенья хлеба и вина в подобии алтаря, отделенного занавесом восточного придела ветхой храмины. И ни одной иконы, ничего, кроме креста, высеченного барельефом на стене. Будто бы в годы свирепства иконокластов – уничтожителей икон!

Старший – к нему обращался священник, по ошибке именуя старейшиной, а он был старшим только годами – на упрек отвечал, как все и всегда, отводя вину на других: сарацины-де, из-за них-де нельзя иконы держать, набегут, предадут оскверненью, ныне был набег, сами едва успели бежать, покинуть иконы – грех, мы уж в сердце… И кто-то добавил только два слова: «Им грех». И пока священник искал глазами, – кто? – еще один голос молвил: «Свои похуже». И не нужно было искать ни первого, ни второго, в сумрачном полусвете все будто на одно лицо. Колокол же не благовестил, а жаловался надтреснутым дребезгом раненого металла. Почему? Священнику показали яму в полу звонницы, куда колокол опускали, отвязав канат. И покрывали дыру досками, а сверху сбрасывали землю. В этом году не успели. Сарацины канат обрубили – колокол пал и треснул по краю. Кузнецы щель связали скобами, чтоб колокол не пропал совсем, но звон уж не тот. Нового взять неоткуда и не на что.

«Кто же забыл позаботиться?»

Помялись, стоя около звонницы, опустили глаза, и никто не ответил.

«Кто же?» – настаивал священник, обращаясь к старшему. Тот развел руки и, глядя в сторону, рассказывал: «Было то, сеяли тогда, в поле были. Вот, выпрягли, бежали, пыль, скачут уже, грех-то… Видно, не вспомнили, грешны мы, бог попустил».

Молодой священник не знал строгости отца Иеронима; служка не рассказывал, приглядываясь к новому своему владыке и таясь, по невинной, внутренне-естественной монашеской не то хитрости, не то осторожности. Отец Иероним умел поучать столько же посохом или веревкой, которой подвязывал рясу, сколько словами. Побои из рук священника, на коем почиет благодать, не поношение, будто даже и больно не так. Не менее строго отец Иероним обращался и с паствой: назначая епитимью бичевания, сам помогал, не доверяя, для пользы кающегося, собственным рукам грешника, получать очищенье души через страданья тела. Для пользы твоей всякая вина виновата!

Священник обошел несколько домов, в душе ужасаясь бедностью: «Как люди могут жить!», и, объявив, чтобы через малое время все христиане явились исповедоваться, вернулся в церквушку. Жалкий дом божий успели кое-как прибрать. Присев на короткую скамью, священник обратился мыслями к делу, которое тяжко и больно лежало у него на душе. От этого дела он отвлекался в пути величием пустынных красот, усталостью тела, необычайностью своего положения; самые тревоги и, он не хотел себе лгать, даже недостойные ночные страхи – да, он боялся – служили ему облегченьем. Ныне час пришел. Отец игумен, напутствуя пастыря к его служению, приказал узнать, что случилось со сборщиками государственных податей. В трех селеньях они были обязаны побывать, и следовало им вернуться, и не вернулись, и более десяти дней прошло от крайнего срока. По просьбе местного управителя сборов налогов и пошлин градоправитель собирается послать воинский отряд для сопровожденья расследователей. Игумена же правитель просил – на этом слове игумен сделал особый удар, – итак, просил повелеть духовнику узнать. Вздохнув, отец игумен посетовал на смерть отца Иеронима. Тот, крепкий столп веры, все б сделал. «А ты справишься ли, не знаю. Не по молодости, но опыта нет у тебя. Однако благословляю на труд. Не ошибись!»

Входили по одному, становились на колени у скамьи, тихо рассказывали: и в том грешен либо грешна, и в том, и в том… «А еще?» Вспоминали, добавляли: и в грубости, и в злобе, и в мыслях нечистых, и пост нарушал, нарушала, и еще, и еще. И шли унылой чередой кающиеся, и грехи их, и каждого духовник спрашивал: «А еще? А еще?» А заканчивал вопросы: «Не убил ли, кровь не пролил ли человеческую, не покушался ли на жизнь ближнего?» Спрашивал не потому, чтобы игумен мог ответить правителю города, но следуя своей совести. Каждый и каждая отвечал: нет, нет, не грешен, не грешна. «Имя как?» И, покрыв голову кающегося епитрахилью, отпускал грехи носителю временного имени именем бога предвечного.

Покончив со взрослыми, исповедовал подростков, детей, трудясь до вечерней звезды. На следующий день причащал частицами привезенных просфор и красным вином, которое служка умело и в меру разбавил. Совершил три брака, крестил пятерых детей разного возраста, родившихся за год, отслужил панихиды на двух могилах умерших, подумав, что упорное племя людское все же добавилось в числе, вопреки вопиющей нужде и непрестанному ужасу от ожиданья нашествий. Божья воля. Она и в той плотской любви, от которой он отказался и которой не хотел больше, хоть и познал в мирской, грешной жизни ее жгучие тревоги.

Ходил по домам и в каждом доме служил молебен, прося милости бога к живущим в нем, к их достоянию, к их трудам, да не оставит их бог без призрения и благословит их на добрые дела. Что бы ни делал, чувствовал, как далек он от этих людей, чьи души ему доверены. Говоря, ощущал будто стену; через нее проходили слова: «да», «нет», «да», «нет», – стена опять замыкалась. Угощали – он не отказывался, хотя служка привез сухарей на двоих, крупы и флягу масла, – он принимал, чтобы не обидеть, и трижды в день вкусил угощенье, каждый раз в новом доме: пасомые, видимо, заранее между собой поделили и честь, и расходы. Ел, беседовал – через стену.

В последний вечер, в четвертый, собрал всех мужчин и всех женщин в церквушке и прямо спросил: «Когда были сборщики податей и где они ныне?» Не получив ответа, спросил ближайшего. Тот назвал и дни, и сколько налога начислили, и что все уплатил. Следующий не ожидал вопроса, и все, до последнего домохозяина, говорили одно и то же, менялись лишь уплаченные деньги – у кого больше, у кого меньше.

Собравши налоги, сборщики уехали. Куда? Обратно. В город… Здешние подданные живут на краю империи. В город сборщики не вернулась!

Молчат. «Не знаете?!» – «Не знаем, не знаем…» – «Никто не знает?» Молчат. Робко кто-то сказал: «А не похитили ли их скамары?» И все, выдавая волнение и заботу, как понял бы другой расследователь, а не молодой монах, заговорили: скамары, не иначе как скамары.

Скамары, иначе говоря – беглые разбойники, грабители, которые прячутся в горах и живут в иных местах от поколения к поколенью. Служка по пути ничего не говорил о скамарах, поминал об ином, о мирных людях, прячущихся ото всех из-за непрерывных войн. Кое-как новый пастырь добился от своей замкнутой паствы рассказов о людях, христианах, которые иной раз заходят сюда кое-что выменять.

«Не грабят вас?» – «А что с нас взять? Взять нечего». – «Их вы и зовете скамарами? Почему?» – «Не знаем, нас не обижали, а сборщики едут с большими деньгами».

Навестил пастырь и сторожей – старика и старуху в развалинах неизвестно кем возведенной крепости, глянул с обломка башни в неизмеримые дали открытого на север пространства, которое, излившись меж гор, где-то обрывалось в море. «Нет, до моря еще далеко», – сказали ему. Неблизко было и до жилищ мусульман. Ничейной землей временами владели войска в меру случайности войн, а постоянными хозяевами были птицы небесные и звери лесные – как в раю, до сотворенья Адама. Но здешний рай был дорогой бедствий.

У старухи не слушались ноги, и муж от нее не отлучался. Ласковый, крепкий старик и чисто умытая, одетая в чистые лохмотья жена его, о которой заботился муж, как о ребенке, их незлобивая, ясная старость напомнили преподобному сказки о Дафнисе и Хлое, о Филемоне и Бавкиде, будто они нашлась на краю света и на пороге могилы…

Провожали нового пастыря все. А пятеро мужчин, вооруженных луками и мечами, дошли до первого ночлега в разрушенном селенье, вместе ночевали под остатками свода и потом еще шли, как охрана, полдня. Расстались. Служка сказал: «Полюбили тебя, отца Иеронима провожали по его повеленью, а ты не приказывал. Однако ж отец игумен может тебя поставить на правило». – «За что?» – «Да за сбор». Действительно, причастники оставили на скамье, единственном сиденье церквушки, меньше монет, чем было людей, и все медные, коль не считать четырех серебрушек.

Пастырь, с сердца которого упал груз подлинной тяжести – дознанье о сборщиках, – шутил: «Что ж ты мне там не сказал, я бы потребовал». – «Нет, – возразил служка, – я тебя понял: ты бы не смог».

Да, он не смог бы. Но по невольной подсказке служки преподобный добавил к жалкому сбору четыре номизмы, которые он захватил с собой из остатков достояния, дабы особенно нуждающимся дать в милостыню. И не дал по жалкой забывчивости, так как, подавленный сначала предстоящим следствием, затем томительностью стены отчужденья и расспросами, не вспомнил о маленьких златницах, бережно зашитых в полу суконной рясы. Пусть теперь послужат не для выкупа его вины, а для обеления чести новых подопечных его пастырской совести.

Рассказывая игумену, монах хранил в душе виденье. Быстро очистилось бывшее от внешней грязи, и осталось нечто высокое о людях великого мужества, безропотно добывающих свой хлеб в поте лица своего, и вместе воинов, подвижнически живущих на границе христианского мира. Так сильно было виденье, что игумен, прервав расспросы, похожие на допрос, заметил: «Ты, я вижу, мечтаешь!» – и поставил мечтателя на колени, и приказал исповедоваться, под исповедью же до мельчайших подробностей добивался узнанного о судьбе сборщиков, и, благословив по обряду, отпустил молодого монаха с неудовольствием.

У священника осталось в душе сомненье; не нарушил бы игумен тайну исповеди? И он думал о тяжести жизни и о шумном мире, которого, как видно, не избегнешь и под монашеской рясой. Не попроситься ли через былых друзей у патриарха о переводе в другой монастырь? Нет, его тянуло к людям, которых он оставил в горной долине, и он тешился новой мечтой – выпросить у игумена благословенья на постоянное житие среди них для заботы о душах. Мечтал, уверенный в своем постижении истинного пути, не зная, что жизнь коротка, а истина скрыта и одному человеку не дано совершать. И все же был прав, ибо хотел дела, а не покоя созерцательного жития.

Таковы пути жизни, – заключил Афанасиос, – сами судите, друзья мои, каков закон, и каково намерение, и что есть свободная воля, и каков свободный выбор. Мой ум слабеет…

Шимон возвращался к недавнему своему постиженью, которое хранил и будет хранить в тайне: воистину ад страданий и горя здесь, на земле, в жизни сей, его проходит человек, и нет такой муки, такой казни, которой можно избежать. Одинок человек, от одиночества он ищет спасенья в дружбе, в товариществе. Совершенней всего против одиночества любовь мужчины и женщины. И ничто так не ведет в сущий ад, как любовь, ибо больнее всего мы страдаем от несчастий нами любимых…

Голос Андрея вызвал Шимона из забытья. Андрей спрашивал:

Но откуда упало зерно, из которого выросла великая сила арабов?

Может быть, – сказал Шимон, – ты найдешь ответ в рассказе, составленном мною из достоверных известий и моих мыслей?

И, найдя рукопись, он начал чтенье:

«При базилевсе Юстиниане Первом некто Ассим, житель Баальбека, жаловался на черную тоску другу своего умершего отца, богатому купцу:



«Воистину, утром я вздыхаю о вечере, а вечером желаю, чтоб пришло утро…»

«Тебя излечит путешествие», – сказал друг.

Вскоре Ассим оказался далеко от Баальбека. Не так уж далеко, если положить дни на следы копыт. И очень далеко, коль измерить расстояние отраженьем в душе. Бедави, жители пустыни, которым друг доверил Ассима, удалялись от города к востоку. Но также и к северу, и к югу. Иногда они шли даже на запад, будто желая вернуться по другой тропе. Каменистая Аравия и Счастливая Аравия, она же Песчаная, она же Страна Фиников – все это единая Великая Аравия, где каждый придет к цели, хотя бы и шел в никуда. Шейх Ибн-Улла однажды в год подходил к Баальбеку для торговли. Он объяснял Ассиму: «Баальбек – значит возвышенность в долине, хотя эта долина сама была бы горой, не будь с ней рядом Ливана и Антиливана. Греки звали этот город городом Солнца, ибо Солнце возвышенно. Но ведь каждый город возвышен. И каждый дом тоже. Не следует человеку гордиться своим ростом, ибо кто может поспорить величиной тела с верблюдом? А Баал – имя бога, то есть Высокого. Как Солнце. Мы, бедави, вернули городу старое имя, ничего не исправив по смыслу. Слова меняются, ибо они живы. Как я, как ты, как эта лошадь! Неизменны могильные камни, а живые смертны, и это великолепно, Ассим! Так мы говорим, мы, бедави, бедуины, арабы. Имена изменяются, они смертны, ибо изреченное слово полно жизни. Говорят, если бог поднимет нашу Аравию и опустит на Индию, она покроет две трети маленькой Индии, набитой людьми, деревьями, тварями. Нет, Аравия больше Индии. И всех других земель тоже, Ассим!»

Три сотни полных жизни смертных бедави перемещались от источника к источнику, от русла одной пересыхающей речки к другому руслу, незаметно подчиняясь временам года и каждому дню, сочтенному по изменениям неизменной Луны. Для каждого дня было свое место на просторах Великой Аравии, где бедави обязаны были получить этот день и обменять на другой в щедрой казне Времени. Таков Закон. О нем Ассим узнал не скоро, так как бедави не нарушали его, а настоящие Законы, невыдуманные, умеют спать молча в тени бездействия.

Да, соблюдая Закон, бедави будто нечаянно оказывались там, где созрели финики на деревьях, принадлежащих роду Ибн-Уллы. Находили бобы, посаженные ими для себя столько дней тому назад, сколько нужно для созревания. Женщины копили верблюжий пух, собирали красящие растенья, пряли, ткали для своих и на продажу, выделывали кожу, шили обувь. Женщины бедави прекрасны лицом и телом, сильны, скромны. И послушны.

Оберегая покой Закона, бедави останавливались, где хотели, и никто не томился тоской, не вздыхал от нетерпенья. Вдруг как бы нечаянно тропа рода Ибн-Уллы пересекалась с другой. О, встречи в пустыне! Друзья одаряли друзей, получая взамен равноценное. И пели, поощряя пляски молодежи, и состязались в речах, становившихся поэзией, и слова рассказов-поэм блистали самоцветными камнями и живыми цветами, какими полно аравийское небо. Слова гремели грозой – и небо бывало, как обгорелая шкура, и вселенная корчилась, и призраки, закрыв лица плащом, совершали невозможное. Небо оставалось ясным, вселенная тихо спала, и не было призраков… Сила поэзии преображала сущее. Бедави сотрясались от ужаса и любили его.

Порой мужчины, взяв лучших лошадей, где-то исчезали и иногда возвращались с добычей. Однажды они привезли несколько трупов своих и молча похоронили их в песке. Эти смертные ушли. Они изменились, и только. Кто признает исчезновенье живого, какой безумец поверит в Смерть! Как! Я, ты, он – нас больше не будет! Кто утвердит подобную глупость? Никто.

Ассима не брали в набеги: его баальбекский друг чем-то обязал Ибн-Уллу, остальное понятно без слов. Ассим жил с бедави. Большие шатры, в каждом спят и сорок, и тридцать мужчин, женщин, детей. Нигде нет укрытий, ты всегда у всех на глазах. Совершаемое тобой видят все, я ты видишь всех, и приучаешься не видеть, не слышать, ибо здесь все просто в своей необходимости и необходимо своей простотой. Супруги зачинают детей, и женщины рожают, и никто не замечает творимых таинств, а нуждающийся в одиночестве берет его перед всеми. И получает его, и воздух становится непроницаемым для зренья, для слуха, и вы более скрыты, чем если бы притаились в подземных дворцах Баальбека.

Так было у бедави, именно так. И не потому ли они совершили то, что в дальнейшем смогли совершить?

Ассим стал бедави: его глаза и уши замыкались сами собой, он никому не мешал, и ему не мешали. Он не впадал в соблазны желать назначенного не ему, не вожделел невозможного и освободился от отвращенья к естественному. Он стал чист…

Но откуда пришли в мир бедави? В городе Мекке есть место, где стоял шатер Ибрагима-Авраама. Туда архангел Гавриил принес Ибрагиму святой камень. Для него Ибрагим построил храм Кааба, или Куб. Рядом хранятся изображенья малых богов арабских племен, их столько, сколько дней в году. Там погребен Измаил, предок всех арабов, и там могила Агари.

Было так. Ибрагиму исполнилось восемьдесят пять лет, когда жена его Сарра, став бесплодной от старости, дала мужу служанку Агарь. И Агарь родила сына Измаила, и бог обещал ей: умножая умножу потомство твое так, что нельзя будет счесть его от множества. И будет Измаил среди людей, как дикий осел: руки его – на всех, и руки всех – на него. Жить он будет перед лицом братьев.

Потом милостью бога Сарра родила сына Исаака. Измаил посмеялся над ним, и Сарра сказала Ибрагиму: выгони рабыню Агарь и сына ее, чтобы не наследовал сын рабыни вместе с сыном моим. Ибрагим огорчился, но бог сказал ему: слушайся голоса Сарры, ибо в Исааке племя твое. И от сына рабыни я произведу великий народ, ибо он тоже племя твое. Ибрагим изгнал Агарь с Измаилом, и бог был с отроком, отрок вырос, и стал жить в пустыне, и сделался стрелком из лука.

По предку бедави-арабы суть измаильтяне. Их зовут также сарацинами, бедуинами, но имени агарянина они не признают. Не из-за того, что Агарь была рабыней, а бедави больше всего чтут свободу. Свою, конечно. Других они охотно лишают свободы. Впрочем, и в этом все люди – братья. Вопреки разноречью мы склонны считать благом свою прибыль, а злом – свой ущерб… Но об Агари: называть человека по имени матери есть оскорбление, а бедави обидчивы.

Ассим полюбился Ибн-Улле. Глядите, из сидячего араба вылупился бедави! Ибн-Улла обещал Ассиму дочь, обещал и вторую жену, коль гость останется навсегда. Но Ассим излечился от тоски и отклонил предложенье с тонкостью подлинного бедави.

Вернувшись в Баальбек, Ассим ощутил новое для него желанье – беседовать. Его общества стали искать, его называли поэтом. Но ведь он теперь говорил, как бедави, и только! И он думал: «Откуда сила речи нищих бродяг? У них нет вещей, их пища скудна, простая их жизнь не изменилась от века. Откуда великое Слово?»

Передохнув, Шимон продолжал чтение:

«Вскоре после того, как Юстиниан Первый покинул этот мир, младенец Магомет увидел аравийские звезды через прорехи ветхой крыши. Это было на окраине Мекки. Отец умер до рожденья сына, вскоре за ним ушла и мать. О мальчике заботился дед, деда сменил нищий дядя. С раннего отрочества Магомет стал пастухом. Это занятие почему-то считается низким, особенно если скот принадлежит другому, хотя животные красивее многих людей и благороднее почти всех: они отвечают добром на добро, любовью – на любовь, ласка не утомляет их и не делает наглыми, и тому, кого они полюбили, они дают все до последнего толчка сердца.



Среди этих друзей в часы, когда воздух дрожит и струится над раскаленной землей, и в тихие ночи, и в предрассветных морозах, и в урагане Магомету являлись виденья, которых не купишь казной базилевса. Иногда его тело падало в судорогах, а дух успевал за мгновение облететь вселенную. Это священная болезнь.

Пастуху было двадцать один год, когда богатая вдова Хадиджа поручила ему ведать имуществом. Магомет ходил с караванами по западному концу Шелковой дороги, которая начинается в стране сунов, у берегов Восточного моря, а кончается на берегу Средиземного. Везде он беседовал, стремясь к смыслу жизни.

Хадиджа полюбила Магомета. Женщина была старше его, он впоследствии любил многих других, но оставался преданным Хадидже до конца: она была умна, верна, скромна и послушна.

Ему исполнилось сорок лет. В пути, когда Магомет ночевал в пещере у горы Хыр, к нему пришел архангел Гавриил. Он принес не камень, как Ибрагиму, но приказ бога: «Ыкра!» – «Проповедуй!»

В мир уже приходили Ибрагим, Моисей, Исса – Христос. Через нового пророка бог хотел сказать людям новое слово, и каждую проповедь Магомет начинал словами: «Бог сказал!»

Его сила была так велика, что близкие, привыкнув видеть его в слабостях бренного тела, поверили сразу. К Хадидже, к дочерям, к двоюродному брату Али, к рабу Зейду присоединился молодой богатырь Омар, отдавшийся пророку как глоток воды. Богач Абу-Бекр принес в дар себя и имущество.

Завистники попрекали пророка: ты – нищий пастух! Грамотные возмутились дерзостью безграмотного. Он проповедовал! Его род исключили из арабской общности, и корейшиты, хозяева Мекки, назначили сразу многих для убийства смутьяна. Прежде чем сомкнулся круг ножей, пророк бежал, и Медина, завидуя Мекке, признала его своим главой. Тогда Магомету было пятьдесят два года. От его бегства начинается хиджра – отсчет лунных годов Ислама, начавшийся в шестьсот двадцать втором году христианского летосчисления.

Мединские иудеи хотели видеть в Магомете обещанного им Мессию. Молодое вино не вливают в старый мех. Командуя тремястами всадниками, Магомет победил шестьсот мекканцев и захватил охраняемый ими караван. Он изгнал иудеев из Медины, взяв их достояние на дела веры. Он, заметив непочтенье книжников и поэтов, казнил нескольких. Аравия почувствовала новую силу.

Вскоре Магомет взял Мекку приступом, а Ислам овладел десятками тысяч душ. Отныне пророку подчинялись десять тысяч всадников и тридцать тысяч пеших воинов, из которых каждый крепко держал в руке ключ от рая, обители вечного блаженства для храбрых.

Магомет приказал написать ближайшим правителям – базилевсу ромеев, шаиншаху персов, владыке абиссинцев: откажитесь от заблуждений, примите веру в единого бога!

Никто из правящих и советников правящих не постиг рокового значенья посланий пророка. Правители живут сегодняшним днем, советники – минутой вниманья правителя. А слова ясновидящих подданных – это полова, брошенная на ветер.

Через десять лет после бегства Магомета из Мекки в Медину Абу-Бекр с помощью Зейда записал откровенья пророка. Потом Омар добивался стройности корана. И кто-то еще. Не стоит искать имена. Все владели речью бедави, и коран – великая поэма, объяснившая арабам бога, вселенную, человека. И руки Измаила поднялись на всех, а руки всех – на него.

На шестом – году хиджры арабы ударили в дверь Византии: их трехтысячный отряд проник к Мертвому морю, но был разгромлен при селении Мут. Убитые арабы завещали своим месть. За что? Нападающий не думает о справедливости. Еще через шесть лет арабы обложили крепость Босру. Другая их армия подошла к Дамаску, была отброшена – долг крови, навязанный арабами империи, все возрастал. Но вскоре Босра пала, а византийское войско было бито в новом сражении под Дамаском. Империя широко открыла глаза, вспомнили о странном послании недавно скончавшегося нового пророка. И базилевс Ираклий послал восемьдесят тысяч войска – все, что имел.

Судьба решилась близ Тивериадского озера, оно же Галилейское море. Эти места священны для христиан. Русские Галилейское озеро-море назвали бы Ильменем – речным разливом. Пройдя через него, река Иордан кончается вскоре в тяжелых водах соленого Мертвого моря. Поражение арабов могло свести их движение к одной из многих пограничных войн империи, ничтожной в сравнении с недавним разгромом персов. Их, с которыми не могли справиться римские императоры и все базилевсы, только что и навсегда сломал базилевс Ираклий!

Арабы спустились в Иорданскую долину. Трижды тяжелая конница Византии сминала легкую арабскую конницу. И трижды арабские жены, матери, сестры, бывшие в армии для заботы о своих, бросались под копыта беглецов, возвращая их в бой. Византийцы не выстояли. Брат базилевса Феодор вырвался с немногими. Десятки тысяч христиан уснули вечным сном на поле сраженья. Затем пал Дамаск, великолепная столица Сирии, пали Эмасея, Баальбек, Антиохия, Алеппо. Побережье от Газы до Лаодикеи стало арабским. Поднимаясь к северу, арабы разгромили остатки персидских сил при Кадесии, и через три года Персия превратилась в арабскую провинцию, а Византия бессильно взирала на крушение мира. Такого не предвидели ни маг, ни провидец-отшельник, ни астролог, ни поэт: будущее отказалось открыться и науке, и вдохновению. Базилевс Ираклий увез из Иерусалима святыню – Древо Креста. Вскоре Иерусалим, святой город и сильная крепость, был взят измором.

Не останавливаясь, арабы бросились на Африку. Отрывая от империи кусок за куском, на восьмидесятом году хиджры арабы увидели волны Океана – Моря Мрака. Но еще до этого они взяли Среднюю Азию, ворвались в Индию. А их флот лето за летом появлялся в Мраморном море, и арабское войско брало в кольцо осады саму столицу Восточной империи».

Мы привыкли, – продолжал Шимон, – к чуду превращенья зерна пшеницы, за три месяца создающего стебель и колос, вес которых в сотни раз превосходил все крошки семени. Но как за немногие годы ничтожные бедави стали великим народом? Такое мне непостижимо. Я возвращаюсь к Юстиниану Первому. Он отдал жизнь объединенью империи, чтобы около нее собрать весь мир, превратив его в подобие мирного острова. От его гонений обильные еретики Сирия, Палестина, Египет, Африка лишились большей части населения. Не он ли набил лебяжьим пухом арабские постели? От кого ислам заразился мечтой мировладычества? И не явилась ли сила арабов от величия Слова-Глагола бедави?

Так русский книжник закончил рассказ. Андрей отдыхал на мыслях о близком, завтрашнем дне. Арабский купец, с которым он отплывает, в Антиохии поручит русского купцам, которые ходят в Персидский залив. Там его сведут с другими. Арабы ходят по морю и суше через индов до страны сунов, желтых людей, живущих в своей империи по своим законам. Дорога ждет длинная, но ни за что на свете Андрей не уступил бы своего места другому.
1   ...   26   27   28   29   30   31   32   33   ...   40

Коьрта
Контакты

    Главная страница


А. С. Пушкин Глава первая