страница13/16
Дата29.01.2019
Размер4.54 Mb.

Е. В. Постникова Записки революционерки Архангельск 2015 Постникова Е. В


1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

Назавтра утром в половине шестого утра Н.А. Архангельский был у его волчка и обещал моментально известить на воле.

Но еще, как бы для предотвращения несчастья с бомбами, Постникова выпустили на одни сутки, и он успел получить телеграфным запросом через нейтральное лицо, что все убрано с той квартиры и уже без всякой печали снова вошел в тюрьму, откуда его вчера выпустили.

Почему нас арестовали?

До сих пор мне неизвестно отчего был одер на обыск из Севастополя; не известны были причины и соображения, почему надо было задержать всех лиц, арестованных на квартире Соловьевой, даже Симферопольской жандармерии, это они сами заявили при освобождении и вторичном аресте Постникова. Здесь были междуведомственные трения, и быстрое освобождение Сергея Порфирьевича было сделано, как бы в пику Севастополю.

Меня задержал чужой паспорт и будь он не с изъяном, я бы тоже временно была освобождена. Так давали мне понять дальнейший ход событий.

И вот через месяц происходит одно событие, которое непосредственно затрагивает меня. Кто-то из лиц, связанных с О.К., сообщает М.Н. Соловьевой, что посланные деньги от ее имени в сумме 21 рубля не получены адресатом в Кишиневе, так как адресат бежал, но имеются сведения с почтамта, что деньги возвращены адресату и если она, М.Н., хочет поторопиться получить деньги, то пусть подаст заявление на почту.

Она подает заявление в тот момент, когда по оплошности местной охранки потерялось и письмо, говорящее об этих деньгах, а также денежное отправление ушло в Симферополь и след, таким образом, был потерян; после же ее заявления на почтамт ее допрашивают по этому делу и она отсылает жандармов ко мне, говоря, что все, что связано с деньгами и письмом, относится ко мне.

До Пасхи меня совершенно не допрашивали по этому делу, и были заняты исключительно выяснением моей личности, так что ее ссылка на меня было неожиданным сюрпризом для меня.

***
Вернусь к моменту ареста, которым начинается новый период моей жизни – девяти месяцев Симферопольской тюрьмы.

Это было в третий раз, когда меня ввергли в темницу. Постников был арестован первый раз.

Нас долго держали в конторе, покуда не пришла дежурная администрация; они смотрели на нас, как на нечто им крайне надоедливое и приняли нас спустя рукава. Но надзирательница костлявыми руками бесцеремонно меня осмотрела и отвела на женский корпус в общую политическую камеру. По дороге она очень фамильярно меня расспрашивала и очень охотно обо всем говорила, а уходя, сказала: «матрас Вы получите завтра» и, не закрывая двери камеры, ушла, закрыв коридор, идущий на лестницу, тремя замками.

По коридору ходили простоволосые, растрепанные женщины в обыкновенных платьях с простыми и незаметными лицами.

Это были, как мне сказала надзирательница, уголовно-следственные или каторжницы. Они щеголяли в своих платьях, так как холст и сарпинка шли в пользу администрации. Как те, так и другие были довольны таким разрешением вопроса.

Покуда зажигали лампу в камере, я стояла на пороге и осматривала женщин, шлепающих туфлями по коридору.

Близость с уголовными меня удивила и взволновала. Но встрече с ними я обязана тому, что видела подлинную муку человеческую, познала самые наилучшие и наихудшие стороны человеческой души и никогда бы я так близко не подошла к язвам русского народа, как через них.

В камере у нас было четыре человека. Две стриженных дамы лежали на одной кровати, так как у них было одно одеяло и подушка. У окна черненькая анархистка – Варя, а около двери веселая, здоровая девушка – Ванда, с-рка, по процессу Карцева, ожидавшая сейчас отправки в Сибирь.

Меня устроили на четвертой койке. - Кто? - Что? - Я арестована на квартире М.Н. Соловьевой; ее знала как работницу Красного Креста и посещающую тюрьму.

- «А кто вы?» - « мы по делу Штальберга – сестра и жена».

Я уже говорила немного об их деле, теперь добавлю, что мне сообщили сестры. После освобождения из тюрьмы Штальберг стал поправляться, но абсолютно ни с кем не встречался и не общался. Вдруг совершенно неожиданно его арестовывают, а затем, с приехавшими агентами из центра солдаты и жандармский взвод начали разрывать весь хутор, лазили во все колодцы и, наконец, нашли закрытый колодец, в который сверху было насажено и стали его разрывать; на глубине десятков сажень найдено было то количество оружия и бомб, которые я уже описывала.

О Штальберге, почти что толстовце, натуралисте и исследователе, написала рассказ Дмитриева, к сожалению, я не помню названия. Это, несомненно, был очень интересный и оригинальный человек. Я не была с ним никогда знакома; от жены его и сестры я узнала, что последних восемь - десять лет жизни он посвятил себя рытью артезианских колодцев в безводных степях и плоскогорьях Крымского полуострова, недалеко от Херсона. Для этого он исходатайствовал субсидию от правительства, вложил все свои и женины деньги, но тщетно: вода не была найдена. Он хотел превратить выжженные солнцем бесплодные степи в оазисы и еле-еле добился небольшого количества воды, которое, однако, не могло обслужить даже и его хутора.

Дьявольскую силу и энергию вложил он в эту поистине безумную идею, которая не пощадила и его психического мира.

Но последние годы захватила и его революция. Он в качестве химика обслуживал всю Севастопольскую организацию; его знали только единицы и его все берегли.

Судя по сестрам, семья была очень начитанная и образованная: жена Штальберга поражала меня удивительной памятью, если надо была какая-нибудь справка по словарю Брокгауза и Ефрона, то она говорила: так сказано в словаре, достаточно ли Вам? И дословно говорила, что там написано. Сестра была разностороннее и значительнее ее, она, например, знала прикладные науки, знала химию, геодезию, великолепно зоологию, все естественные науки; прекрасно работала в лаборатории по изготовлению бомб, так что ее двое детей (это говорили на воле) показали следователю при допросе, как вынимать из снаряда запал. Мало того, она рыла колодцы, умела узнавать отклонение подпочвенной воды, - собственно она была правая рука Штальберга во всех его исканиях и метаниях.

Добрая, хорошая и приятная женщина с удивительным остроумием рассказывала быт замоскворецкого купечества, откуда она происходила , нося фамилию К а р а в а е в о й .

Они обе рассказывали, что приехали на хутор летом на телеге, полной детьми и стали строить, как Робинзоны, свою жизнь.

На хутор никто из соседей и не пытался идти к детям, так как быть замешанным в лабораторию со снарядами никто не хотел. Кроме того, в окружности за 5-10 верст не было никакого жилья. В семье были девочки 7-6 лет, и это еще больше волновало матерей.

Жена Штальберга совершенно потеряла голову и, если бы около нее не было Елизаветы Петровны, ее сестры и соучастницы, она бы не выдержала тюрьмы.

Елиз. Петр. Не лучше было: она оставила на хуторе двух детей – Галю и Петю или Hala – Pater. Шоколад, так звали они себя. И еще вот-вот должна была она родить третьего ребенка; числящаяся по паспорту девицей, имеющей двух детей и, будучи беременной, она получала на допросах еще иного рода удары по своему женскому самолюбию; привязанная к сестре и Штальбергу, она собрала все свое мужество женщины революционерки и поддерживала их обоих.

В ней даже больше было качеств, чем в революционерке, в ней была огромная внутренняя сила, не позволяющая уронить слезу.

Как гнев Господний упала на них провокация, но у Е.П. не вырвалось ни одного проклятия против судьбы, революции и партии с-ров, которой она помогала.

Положение с больным Штальбергом настолько ухудшалось, что надо было что-либо предпринимать: или безумие – тогда жизнь в сумасшедшем доме, если нет – тогда смерть. Что лучше?!..

До сих пор я не знала, был ли он действительно болен. Быть может цепями безумия Штальберг хотел не себя спасти, а сестер: он безумный и своим безумием вот что натворил (на этом положении защита строила всю компанию, чтобы вырвать сестер из петли). Но это не успокаивало сестер, и они метались от одной надежды к другой.

Наконец, тюрьма объявила голодовку с требованием перевезти Штальберга в психиатрическую лечебницу в Винницу. Хотя не все политики голодали, но, во всяком случае, 90% с-ров голодало и немного меньше с-д, поэтому голодовка имела импозантный вид и администрация развила максимум движения, обескураженная таким поведением.

----------------------- (Стыдно теперь в 1925 году вспоминать провинциальные нравы тюремной юстиции 1908 года, когда шуму из-за этой голодовки было больше, чем из-за наших страданий) -----------------------------------

На третий день нам дали ответ, что вечерним поездом Штальберга вместе с фельдшером и стражей отправят в Винницу.

Переговоры с администрацией вел Постников и только, когда Штальберга отправили с фельдшером на вокзал за счет денег заключенных, мы приступили к еде.

Через 3-4 дня принесли почту, и в ней была открытка, брошенная с вокзала Винницы на имя Штальберг: «супруг ваш умер, фельдшер такой-то». Всем нам ясно было, что его отравили в пути и тем ликвидировали надобность вешать.

Трудно говорить, что было с женой и сестрой после прочтения этой вести, но они прошли такой трагическо-жизненный этап за эти полгода, что дальше некуда было идти.

В сентябре сестер увели на суд и по суду оправдали.

У меня осталось к этим женщинам в душе великая-развеликая жалость и глубокое уважение к их страданиям, и еще тяжесть от сознания, почему именно их так больно ударила провокация.


… Это было ужасное время, время лучшей осведомительной деятельности А з е ф а; люди, преданные им (ведь несомненно только через Ц.К. стало известно охранке, что у Штальберга имеется склад) рвали и метали, проклинали Партию, революцию и не прощали нам, защищающим честь Партии.

Что переживал Н.А. Архангельский, когда он не сомневался, что его выдали из Ц.К. – я не могу описать. Я не узнала его в тюрьме. Я раньше писала, что относилась к нему любовно и снисходительно даже в том случае, когда он ругал Ц.К., но то состояние, которое он переживал в тюрьме – было ужасно.

Свою историю, т.е. выдачу того, что у него под шкафом на даче есть кнопка, которая открывает ход в подземную типографию, он не мог простить Центру, который знал технику попадания в подземную камеру, а за Ц.К. летело все. Ужас был именно в том, что Архангельский был прав, что Штальберги были правы, но и положение боевой революционной Партии было не легкое, когда ее выдавал сидящий почти что в центре центра А з е ф.

Партия в силу своего подпольного положения и отсутствия правильных информаций с мест обо всех провалах и процессах не могла воедино связать этих дел и найти отправной пункт, а не ждать откровения Лапухина, которому мы оказались в этом очень обязанными.

Это конечно одна из причин, обеляющая Центр, что у него не было информаций с мест, но была другая причина, которая никого не обеляла, а губила Партию – это личные и интимные близкие отношения некоторых членов Ц.К. с Азефом. Это была стена, за которую Азеф прятался.

И разобщенные по тюрьмам жертвы Азефа, с приговорами всевозможных сроков каторги, своими примерами подрывали авторитет Партии, а это морально убивало всех. Из-за этого моральная атмосфера была ужасная.

С-рствующие элементы, попадавшие в тюрьму, ловили все промахи Партии, как нужные им аргументы для отступничества. Обиженные генеральством верхов, комитетчики злорадствовали, а попутчики со слезами на глазах рассказывали всю правду при допросах.

Хорошо держались рабочие и демократия Партии: они смотрели на провокацию или выдачу, как на одно из слагаемых всей суммы правительственных гонений на народ.

Естественно, что у нас с.-р. раскололись на две части тюремных жителей. Я не буду называть имен тех или иных группировок, но как тем, так и другим было нелегко.

Лично я, сознаюсь, здорово «ругалась» со всеми за дискредитирование Партии, так как это принимало настолько постоянных характер, что и удачи Партии и успехи ее ставились в вину Партии.

Когда я говорю «ругалась», то это слово не совсем подходит, так как даже разговаривать с мужским корпусом нельзя было, а не то, что ругаться, но два-три слова сердитых отвечала на их реплику и только.

С великой обидой в сердце сидела я тогда в тюрьме и когда после, оставшись одна наверху и голодая здесь, никогда не постучала вниз к сытым, обутым и одетым с-рам.

А если поругались один раз со Штальберг - женой, но и то не по адресу, так как она была такая несчастная, что и до сих пор у меня какая-то перед нею осталась неловкость.

Этих девять месяцев стали огромным периодом в моей жизни, это было преддверием моей зрелой жизни – жизни революционера.

Арест семи членов Б.О. во главе с Лебединцевым был для меня колоссальным ударом, казнь их еще больше связала меня с Партией и когда меня обвиняли по 101-ой ст. и предполагали послать в Ялту и связать с покушением на Думбадзе, к которому была действительно причастна, я совершенно спокойно отнеслась к этому. Тогда в это время за одну принадлежность к Партии давали каторгу.

Чего же мне бояться? Все за одного и одна за всех, пусть будет так. Партийная жизнь настолько замерла, что я не получала никаких вестей, да и партийная литература совершенно отсутствовала. С февраля месяца 1908 года и до ноября не вышло ни одного номера «Знамя Труда» и мы совершенно не знали, что творится в Партии.

***
Много народу сидело тогда в тюрьме.

Тюрьма имела форму П. В поперечном главном корпусе, с церковью по середине находились уголовные, только внизу слева была больница, где умирали чахоточные каторжане с-ры и анархисты; я хорошо помню одного черненького студента из Мариуполя, он не мог говорить, у него была горловая чахотка, и он целый день висел на окне, его никто не гнал и когда я быстро, налету бросила ему фразу: «Вы гуляете много?» - он ничего не ответил и показал на горло, а когда я снова очутилась около его окна, так как останавливаться на прогулке нельзя, чтобы разговаривать, то он бросил мне

……………………………………………………………………………………………………….

1 лист оригинала текста отсутствует

………………………………………………………………………………………………………..
В уголке стояла маленькая мастерская, где среди уголовных портных работал один гимназист Наргициан-армянин, солидный и старый народный деятель. Он поддерживал связь между женским и мужским корпусом. Мне очень нравился немолодой и уже слегка седой этот человек. Он получил каторгу по нашумевшему делу гинчакистов. Я не знаю совершенно этого процесса, но несколько человек из этой группы были приговорены к смерти, знаю еще, что часть из них была замешана в какие-то дела уже в Тифлисе и они были перевезены туда; уже при мне сохранились всевозможные легенды о мужестве, ловкости и отваге народных освободителей. Упоминалось имя какого-то Яна, как человека бесстрашного и отчаянного. После через некоторое время, когда я работала в Баку, к нам направили какого-то с-ра или дашкоцакана или от какой-то еще национальной группировки человека, который отрекомендовался: «я - Ян».

Не буду на нем долго останавливаться, потому что и его образ и его внешность – это целый рассказ, он предложил какую-то революционно-фантастическую авантюру, нам было с ним не по дороге, и мы ласково пожали ему руки и так расстались.

Он шел так быстро, как птица, как горный орел, он просто от нас улетел, куда-то за скалы. Я симпатизировала, может и еще нашему Наргициану, потому что своим революционным чутьем он сразу понял меня, кто я такая и сказал очень скоро Постникову весьма конфиденциально: «она себя умеет держать».

Мы с ним поддерживали еще отношения долго, но после потеряли друг друга. Наш старый товарищ с.-р. Карцев из Феодосии сидел в ожидании утверждения приговора со всей своей компанией. Они – человек десять были арестованы у него на квартире. Молодежь получила пожизненное поселение в Сибирь за принадлежность к Партии, а сам Карцев каторгу. Его жена и 17-летний сын были только арестованы и чудом спаслись.

Мне передавали, что их прислуга, простая женщина, которая много знала, тоже была арестована, но она своими наивными ответами и вопросами так сбивала следователя с пути и так барыню свою защищала: «все, мол, больны или с панычем уроки готовили», что больную барыню выпустили, и паныч мог окончить гимназию, а не отбывать лишенным прав в Сибири.

Сам Карцев был дворянин, и еще понадобилась санкция царя на предмет лишения дворянского звания; это задерживалось, и молодежь волновалась, как они оставят Карцева одного, больного диабетом. Мне так приятно было, как они все держались одной семьей и как нравственно их поддерживал Карцев. Это редкое качество, большей частью попавший в тюрьму как-то замыкается в своих переживаниях и мучениях, а Карцев совершенно забыл себя, он для себя был в последнюю очередь. Каждый день писал кому-нибудь длинное хорошее интересное письмо на какую-нибудь тему, и это письмо ходило потом по рукам.

Где-то погиб или умер Карцев в Сибири или в тюрьме, потому что об этом доходили разные слухи и больше в жизни я его не встречала.

Девушка – Ванда - из этой компании, сидевшая со мной, была очень еще молоденькая и нетронутая, несмотря на свои 18 лет.

Другая девица, которая сидела в моей камере, анархистка – Варя, хотя была тоже молоденькая, но совершенный антипод Ванде.

По делу экспроприации она получила 8 или 4 года каторги. Без всякой экзальтации, очень упорная, настойчивая и скрытная. Несмотря на эти качества, она была прекрасный товарищ. Может ее скрытность объясняется некоторой неловкостью ее дела; но за 7-8 месяцев она не рассказала своего дела, по которому получила каторгу и вообще заминала всякий теоретический разговор по вопросу социализаций, экспроприаций и национализации. За 2-3 года, которые она просидела уже в тюрьме, она развилась, начиталась, скультивировалась, и барышня из полумещанской рабочей среды обратилась в интеллигентную девицу, с очень строгими вкусами.

Впоследствии, когда она ушла с этапом на Север, ее сопроцессницы обращались ко мне очень часто. Они, матросы, в интеллигентности значительно уступали Варе, не были очень симпатичными. Оба, бедняжки, были повешены по делу побега во вторую очередь. Они бежали, так как имели на себе по два дела, кроме экспроприации их еще судили военным судом за какие-то военные проступки, и они получили в совокупности по 15-12 лет каторги. С одним из них Лазутиным я имела свидание перед его казнью. И с грустью, глубокой грустью я вспоминаю его.

***
Всех политических сидело тогда около 100 человек, не считая политических каторжан, которые сидели в камере №13, а частью были разбросаны среди уголовных. Это были крестьяне и рабочие, которых администрация не считала политиками.

Камера №13, имеющая размер 8-9 одиночек, являлась как бы центром тюрьмы. Она находилась напротив политического корпуса и вмещала в себе массу народу. Все они были закованы в кандалы. Среди настоящих революционеров и анархистов сидели настоящие бандиты и экспроприаторы.

Собранные в одну общую камеру они будировали всю тюрьму и давали ей тон. Но наши каторжане-политики невероятно страдали в такой разношерстной компании. Я помню очень хорошо среди них студента-медика Евгения Давидюк. Он был первым повешен из второй партии по делу побега из тюрьмы, в котором он совершенно не участвовал. Суд был военный, и никакие доводы не помогли.

По Севастопольскому процессу или из какого-нибудь другого города он был привезен в Симферопольскую тюрьму, где отбывал четвертый год каторги за принадлежность к Партии социалистов-революционеров. Он невероятно страдал от общения с экспроприаторами и вечного галдежа в камере. Что сделали с ним годы тюрьмы и не расскажешь; он не спал совершенно и у него были красные, налитые кровью, глаза и еще при близорукости ему грозила слепота. Каждый нерв болел… Он был совершенно одинок, где-то в Питере была сестра; у него не было ни копейки денег, и о нем ни кто не заботился. Он был невероятно деликатный; перед казнью он постеснялся попросить меня к себе на свидание, и я пошла к чужому мне совсем человеку и, поравнявшись во дворе с цепью смертников, я крикнула ему: «просите свидание вместо сестры!», но было слишком уже поздно: их казнили в эту ночь.

Гордый, он никак не мог примириться с «тыканием», вставанием на поверку и его все время администрация изводила карцером.

С убитым тюремным врачом он не ладил, тому страшно не нравилось, что каторжанин знает медицину не хуже его. Я не знаю, каким человеком был тюремный врач, может быть он и не чинил никакого вреда Е. Давыдюку, но он не обращал внимания на все его просьбы перевести в одиночку. И только после убийства Кузьмичем врача, новый врач перевел Давидюка в подвальную одиночку, где зимой лежала свекла и картошка, и он был в восторге от этого.

Раз, выйдя на прогулку, я увидела, что кто-то не соскакивает с окна при появлении надзирателя, оказывается это и был Давидюк, который настолько плохо видел, что заметил только тогда, когда мы подошли вплотную. Он страшно радовался, что из «сучьего кутка» он мог смотреть на свет божий и что он один вне камеры №13.

Однако через несколько времени, когда понадобилась камера для изоляции какого-то арестанта, Давидюка вернули в общую камеру накануне побега. На другой день, во время побега всей камеры, я видала одинокую фигуру Е. Давидюка, оставшегося в камере, ему не было никакого смысла бежать, еще несколько месяцев и он на воле, на поселении. Я видала в окно, как, зажав голову руками, он метался по камере, потом уцепившись за решетку, он стоял под градом пуль, которые сыпались то в его, то в нашу сторону.

За это его и казнили…

До переживаемых событий, которые меня отвлекают от хронологической последовательности, у меня были запросы по моему делу.

Сначала меня допросил какой-то жандармский офицер по анкете: имя, отчество, фамилия. Он долго вертел в руках мой паспорт, выданный не из полицейского управления, а из Морского штаба и, наконец, спросил: «Откуда Вы получили паспорт?» - «Мне муж дал». - «Ну, хорошо, я перепишу, как здесь указано».

Затем меня фотографировали. Почему-то я была в тот день в веселом настроении и, когда снималась, то чтобы выйти непохожей, я дышала ртом, и усердно смотрела в аппарат – лицо тогда получается идиотским, и действительно после старик-жандарм разводил руками и говорил: «ну, и фотография!»

Будучи арестована по чужому паспорту, да еще паспорту, имеющему какое-то романическое происхождение, о котором я расскажу, я не хотела давать ни одного экземпляра моего почерка жандармам в руки, и не написала ни одного письма, а делая выписки из лавки или список белья прачке, я писала совершенно другим почерком.

Я ложила перед собой бумагу не перпендикулярно и не в trois-quarte, а совершенно горизонтально, тогда копировки всех букв меняли свое направление. Собственно говоря, такой способ писать, отучил меня от прежней моей манеры писать, и я никогда не вернулась к моему прежнему почерку. Это мне, безусловно, пригодилось и сыграло решающую роль в моем деле.

История моего паспорта была следующая: я получила его от офицера Мюллера, который сказал, что это паспорт его бывшей жены, ни не совсем обыкновенный. Паспорт был выдан из какого-то учреждения жене этого Мюллера фиктивный, так как он, кажется, раньше был женат и не мог вторично на другой женщине жениться, а эту последнюю он страшно любил. Тогда в штабе ему устроили паспорт на имя его прежней жены для другой, а так как любимая женщина была замечательной красоты, то в это дело замешалось много морских фигур высшего полета.

Для меня самой до сих пор вся эта история с паспортом не понятна: мне не только не ставили его в вину, но о паспорте, как я назвалась, ни разу не спросили, не инкриминировали и не лишили меня внешнего уважения, которым я пользовалась, нося свое или имя Мюллер.

Прошло два месяца и вдруг мне Постников сообщает, что Сергей Архангельский имел свидание с Соловьевой, которую допрашивали по моему делу, что она плакала на свидании и говорила, что все с-ры во всем виноваты и т.д.

Я долго ждала допроса, наконец, к концу третьего месяца, меня вызывают и предъявляют мне обвинение по 126-ой ст. в принадлежности к П.С-Д, как Мюллер.

Сразу соображаю, значит улик никаких, раз о них не говорят, значит другой Мюллер нет, значит дело мое не имеет корней, но зная, что каждое мое слово может быть засчитано в актив моего дела, как Мюллер, и в пассив моей революционной чести, как Елиз.Викт., я говорю жандарму: « мне посоветовали в тюрьме и сказали, что есть такое правило, что надо отказаться от показаний, потому я отказываюсь тоже от показаний, и не будете ли Вы любезны, его написать».

Я давала такую наивную мотивировку, чтобы не показать, что трафарет – отказываюсь от показаний, для меня обязателен; и вдруг, когда жандарм написал, что я отказываюсь от показаний и хотел прибавить мою наивную мотивировку, то я в страхе, чтобы эта глупость не фигурировала на суде, останавливаю его и говорю: «довольно, не пишите ничего, дайте скорей подпишу, везите скорей в тюрьму, раз Вы меня так обижаете»…

Быстро подписываю и бегу к двери, но полковник останавливает и говорит: «минутку подождите, не огорчайтесь, может это и не серьезно…»

Я подхожу к столу и вижу, что почти под листком Мюллер лежит листок, не заполненный никаким именем со статьями 101 и 102 Уг.ул. Наивно смотрю на эти статьи и спрашиваю: «ну, что еще?!»

- «Видите ли Вы, тут недоразумение с Вашим паспортом, когда мы это выясним, то пошлем Вашу карточку в Ялту и, если получим необходимые сведения от Думбадзе, то освободим Вас, а если этого будет недостаточно, то Вам придется съездить в Ялту».

- «Хорошо, только на лошадях, так как я укачиваюсь на море». И с самым наивным видом ушла.

Кто мог меня связать с Ялтой? Покушение на Думбадзе? Странно. А если даже и так. Хорошо, что же делать? – теперь всем так. Каторга, так каторга! 101 статья, ну, значит сама к этому подошла.


Много лет прошло с тех пор и я не могу забыть того состояния, как отнеслась я к предъявленному мне обвинению и может быть мои тюремные друзья, болея за меня душой, больше беспокоились за мою судьбу. Я была совершенно спокойна, единственно, что мне было неприятно разыгрывать из себя даму по фамилии Мюллер; и как я не старалась объяснить себе эту необходимость псевдонима, все же осадок получился для меня самой – весьма неприятный.

Прошло еще около месяца, меня не вызывают для допроса.

Что за чепуха? Соловьеву допрашивают по моему делу, а у меня никакого дела нет; ее теперешний муж Сергей Архангельский, мой бывший товарищ, как в рот воды набрал. Правда, он в это время официально эмансипировался от с-рства, чтобы по суду быть оправданным; правда, это было желание его брата Николая, который все взял на себя, чтобы хоть один из братьев остался при матери и старухе-тетке. Но все-таки это не могло его толкать на другие шаги, хотя бы скрывать от меня сведения по моему делу, когда он имел свидание с Соловьевой почти еженедельно, тем более после того, как в течение целого года из группировки, к которой он примыкал, лились обвинения членов Ц.К. в провокации, болтливость, осведомлении посторонних лиц и т.д. и т.д.

Дело это прошлое и дело слишком маленькое и люди слишком маленькие были в моем деле, но независимо от этого было невероятно странным и нехорошим.

Посоветовавшись с моими друзьями и взвесив все шансы, как лучше фигурировать под чужой фамилией по делу покушения на Думбадзе или под своей, имея в то же время совершенно нескомпрометированный свой паспорт, с заявкой уже в Киеве за несколько месяцев до покушения на Думбадзе, я все-таки решила назваться. Для этого я написала своим новым почерком заявление в жандуправление: «прошу вызвать меня для дачи сведений по моему делу». Меня торжественно вечером повезли в жандармское Управление, и старик жандармский полковник не скрывал удовольствия при моем появлении.

- «Я хочу дать сведения о моей личности. Я хочу назваться». Жандарм, перебивая меня, говорит: «Я Вам скажу Ваши инициалы ХуЗ», - «Нет, я такая-то», - «И все?» - «Все». - «Подробные сведения Вы можете получить в Киеве, я там была тогда-то». Жандарм страшно чему-то обрадовался, написал только имя, отчество и фамилию и г. Киев. Затем сказал: «В Ялту Вы не поедете, достаточно будет послать фотографию, а тут у Вас маленькое прибавилось еще дело, собственно не у Вас, а у Соловьевой, но так как ничего еще не собрано, то я не могу Вас допросить. Вас мы задержали из-за паспорта, но тут запутались все ведомства и всевозможные семейные отношения, что это уже не наше дело».

***
Наконец, на другой день кровавого побега из тюрьмы и кровавой расправы с арестантами, меня вызвали на допрос. Накануне привели арестованную М.Н. Соловьеву и посадили ко мне в камеру; она сказала, что ее арестовали по моему делу, но что она ничего не помнит и не знает, затем жаловалась, что во время засады все вещи из квартиры были унесены, не знаю ли я, где они (так прямо и спрашивала), и что это ее больше всего убивает, а затем злобно вспоминала всю нашу компанию…

Было настолько противно и оскорбительно, что одно только реальное желание было у меня – избавиться от нее, все дело взять на себя, чтобы не иметь такой сопроцессницы и т.д.

Когда меня привели на допрос, то, несмотря на проведенную ночь без сна после побега, несмотря на все ужасы этого зверского побега и зверской расправы со всеми нами заключенными, у меня хватило мужества выдержать намеченный путь до конца и не бросить по адресу Соловьевой в тюрьме слова «предательница», отчего бы весь с-ровский коридор стал бы вверх ногами, и я очень рада, до сих пор, что я этого не сделала.

Когда меня привели, то жандарм сказал, что дело закончено и что от меня зависит освободить М.Н. Соловьеву, которая чистосердечно во всем созналась, но ее посадили потому, что есть некоторые несовпадения в доказательствах, а потому жандарм подает мне ее письменные показания в 2.1/2 листа писчей бумаги. Часть показаний была написана при жандарме, а другая часть – дома, с дополнениями и разъяснениями.

Начинается исповедь словами: «я христианская социалистка». Чтобы не искажать этого документа, так как он длинный и его трудно передать, а еще и потому, что он, может быть, где-нибудь находится в Архиве, я остановлюсь на конце его, на последней пол странице, которая полностью относится ко мне - Мюллер.

В сжатой форме можно передать все, как Соловьева показывала на меня. На предъявленное ей письмо, от которого остался один конверт, написанным моей рукой и копия текста письма, заверенная Каульбарсом, Соловьева показала, что письмо писано рукой Мюллер.

Второе – на предъявленный почтовый, денежный перевод, посланный от имени Соловьевой и написанный неизвестной рукой, Соловьева показала, что деньги посылала Мюллер.

Третье – личное заявление Соловьевой, поданное на почтамт, на предмет возвращения денег с почты, за непринятием адресатом, Соловьева утверждает, что заявление подано по просьбе Мюллер. К этому третьему пункту прибавлено через несколько времени добавление, приблизительно такого содержания: «Желая как можно искреннее и добросовестнее дать исчерпывающие ответы на все вопросы, она – Соловьева - принуждена сознаться, что Мюллер – Я, не могла прийти к ней в больницу, так как сидела три недели в тюрьме, но что впечатление у нее почему-то получилось, что эта просьба была передана от имени меня - Мюллер».

Я сидела совершенно убитая, молча. Мне было горько, стыдно за М.Н., за весь оговор и путаницу и за то, что ее покрывал Сергей Архангельский и даже то, что жандармы поставили вопросительные знаки около второго и третьего пункта обвинения.

Я сидела, согнувшись, понурившись, и думала: «только ли? А бомбы Серафимы? А Прилежаев по фамилии какого-то приказчика Алексея Михайловича? А Хохрин? А все военщики, ехавшие до меня из Севастополя через эту квартиру! А все мы остальные, ее друзья или друзья ее сестры! А почтовые открытки?!»

Нет-нет, не может быть, и я снова перечитываю конец ее исповеди.

Сижу, молча и не знаю, что сказать, я вся потерялась и сидела, как в воду опущенная. Мое огорчение жандарм понял, что я попалась и, желая достигнуть большего эффекта, взял пачкой все документы, хлопнул по столу и говорит: «теперь я покажу документы!» И вдруг нечаянно уронил на пол синенький конвертик, желая его спрятать подальше от меня, который считался самой важной уликой против меня.

Наконец, я взяла себя в руки и говорю: «Извините, я ничего не понимаю, почему письмо Каульберга Вы считаете моим?!»

Потерев глаза рукой, я, улыбаясь

Смотрела на конверт, как бы не придавала ему никакого значения.

Тогда жандарм подробно рассказал историю письма и почему оно считается криминальным.

Дело было так: в Кишиневе, на одну квартиру, где была засада, пришло письмо следующего содержания «посылаю Вам 21 рубль, из них 15 рублей для О.К. и его владений. Т.Бюр.»

Письмо было скопировано, копия заверена Каульбарсом, оставлена в делах Охранки, а письмо снова послано в другом конверте на ту же квартиру. Но, увы! – оно пропало. – «Где, где пропало?» – « Не знаю». – «Почему не знаете, или это секрет?»

- «Нет, не секрет, теперь не может быть секретов, его потеряли на почте». Дальше жандарм продолжал говорить, что письмо толкуется ими так: «О.К. – Областной комитет, т.бюр. – Таврическое бюро; 21 рубль – эта же сумма, что имеется в отпечатанном денежном отчете с-ров Таврического бюро».

По этим разъяснениям и сравнениям письмо считается криминальным. Письмо было мое, я понимаю уже, что средактировано оно было глупейшим образом, но единственное оправдание для меня было, что квартира, куда посылалось письмо, была связана с почтой и нам говорили, что можно писать без шифра.

Решила молчать, как полагается. Затем дальше рассказывает жандарм, что Кишиневская почта пропустила денежное отправление на сумму 21 рубль, направленное на эту же квартиру и за неприятием денег адресатом, отослала перевод на место отправления и все связи были потеряны. Только заявление Соловьевой на Симферопольском почтамте о возврате ей денег, помогло распутать это дело и найти пути к заинтересовавшему их письму.

Дальше он прибавляет, что этого было недостаточно, так как у них имелся только один конверт, но стало достаточным, когда М.Н. Соловьева показала.

«Показала она, что конверт писан Вами, что деньги кто-то посылал по Вашему распоряжению от ее имени, и что она послала заявление о возврате денег по просьбе Вашей или лица, которое пришло от Вас и , наконец, если бы Соловьева предполагала, что ее заявление заварит такую кашу, то разве бы она – богатый человек – подняла бы историю из-за 21 рубля», - закончил так жандармский полковник.

Думала я минут пять, как лучше сделать, чтобы освободить Соловьеву. Я несколько раз перечитала ее показания, одним жестом все могло полететь вверх ногами, хотя я снова повторила фразу: «отказываюсь от показаний». Но надо было от нее избавиться в этом деле, чтобы не случилось худшего. Надо было действовать так, чтобы жандармы не почувствовали, что я покрываю ее и тем самым подвожу ее.

Но мне жандарм в этом сам помогает, он защищает Соловьеву, что она, бедняжечка, столько выплакала, что у нее гимназия, что магазин, что матушка ее жениха ждет с деньгами - залогом в приемной и что я должна все подтвердить.

- «Хорошо, что Вы хотите от меня – я сделаю, потому что Вы сами все запутали; где письмо? Где конверт? Где денежный бланк?»

- «Вот»

- «эти три вещи, но не отчет Бюро и ни деньги 21 р. Вы мне инкриминируете по делу моему!»

- «Да»

- «Подтверждаю показания Соловьевой полностью»



- «Так нельзя»

- «Почему нельзя? Арестованный и допрашиваемый может давать показания, как он хочет».

- «Да?!»

- «Да»


Он соглашается, и я пишу – подтверждено относительно показаний Соловьевой. В то время как я пишу, жандарм говорит мне под руку: «… а, может быть, Вы писали, стоя, конверт», я, стоя, доканчиваю свою фамилию почерком, который ничего общего не имеет с почерком конверта, и вообще с почерком моим одни каракули получились; мелькает у меня в голове, - что хорошо вышло все…

Тороплю, и он сам торопиться написать ордер на освобождение Соловьевой; делаю вид, что на него страшно сержусь.

Только бы освободиться от нее, а до суда и обвинение может разлететься, конверт только мой, но я разучилась так писать, да и конверт ни одним учреждением не заверен…

В камере вся розовая и полная ждет меня Соловьева.

- «Что?» - «Ничего» - «Как ничего!?»

- «Сейчас Вас уведут, есть уже ордер на освобождение, я подтвердила все Ваши показания»

- «Да!»

- «Только меня страшно сконфузило не Ваше показание, а искренняя исповедь жандармам в первой части показаний».



- «Это Вас не касается!»

- «Думаю, что больше, чем вторая часть показаний»

- «Как так?»

- «Да вторая часть – это все Ваши фантазии, что письмо, бланк и конверт - мои».

- «Но почему же Вы не оправдывались?!»

- «Для того, чтобы Вас оправдать»

- «Я не нуждаюсь в Вашем снисхождении!»

- «Ну, это Ваше дело!»

Соловьева в оправдание говорит: «Они все знают, - я только подтвердила»…

- « А знают ли они, что Вы бомбы с Серафимой паковали? А если бы они об этом Вас спросили, Вы бы тоже подтвердили? Лучше молчите, а то так легко не отделаетесь» - сказала я ей, нарочно застращивая и пугая.

Так кончилось наше знакомство, но надо отдать ей справедливость, что она затратила массу энергии, чтобы реабилитировать себя, и в том числе и меня по второму и третьему пункту обвинения, которые она объяснила жандармам исключительными денежными операциями магазина, и ссылку на меня она объяснила тем, что сначала ничего не поняла и решила, что я действительно отправила почтою эти деньги.

К концу 9-го месяца сиденья, после приезда моей матери и хлопот обо мне Грузиновой, Измайлович, - меня решили выпустить под залог и снова вызвали на допрос уже в присутствии прокурора Одесской судебной палаты.

Прокурор, оказывается, не может взять дело в свое ведение, так как недостаточно улик для судопроизводства, юридически это нонсенс, так как единственная улика – конверт – и тот не заверен в том, что в нем было скопированное и заведенное Каульбарсом письмо; и необходимы были ему еще дополнительные сведения; старосветские симферопольские жандармы, раздраженные вмешательством севастопольской охранки, всячески стараются меня отделить, а пока происходят эти междуведомственные трения я сижу девять месяцев в таких условиях тюрьмы.

Прокурор или господин прокурор, как мне его отрекомендовали жандармы, начинает на меня кричать: «что Вы здесь устраиваете, что Вы ничего не желаете сказать, не желаете нам помочь, это безобразие… Вы что это, со смертником имели свидание, на что это похоже! Мы не можем ничего распутать; второй раз я бьюсь над Вашим делом»…

Я изысканно, светски и вежливо обращаюсь к нему и говорю: «Милостивый государь, Вы умеете разговаривать с дамами и всего лучше, если вы оставите эту комнату, Вы не можете давить на следствие…»

Как мяч выскочил г-н прокурор из комнаты и весь покраснел до крови. Но старик-жандарм совсем раскудахтался:

- «Ну, что же нам делать, ведь он не примет дело, а мы девять месяцев тут возимся».

- «Ну, тогда освобождайте меня!»

- «Да, как же так!»

- «Очень просто, я напрасно сижу»

- «Да, мне Ваша матушка говорила»

- « Что говорила?»

- «Ну, я не могу Вам этого сказать…»

Теперь и я должна рассказать про одно привходящее обстоятельство, что, несомненно, ускорило мое освобождение.

Мля мать очень тактичная женщина, и никогда бы не позволила бы меня спасать, тем путем, который она считала для себя и для меня унизительным и никогда ничего лишнего не говорила, когда брала пропуск на свидание или хлопотала об освобождении меня под залог. Она ничего не знала о моем деле, не предполагала о существовании Соловьевой, а если и узнала, то лишь от меня лично после освобождения, да и то не все.

И вот однажды с ней произошел такой случай: она отправилась перед отъездом не в урочный час просить еще свидания со мной и вдруг, к ужасу своему, услыхала, войдя на крыльцо жандармского Управления, душераздирающий женский крик. Ей показалось, что я кричу, она бросилась по коридору в ту комнату, откуда был слышен крик, и увидела, что какие-то женщины или барышни кого-то душат, кого-то бьют, или что-то отнимают у лежащей на кровати, а та кричит не своим голосом: « мама, с п а с и!»

Моя мать расталкивает мучительниц и освобождает девушку и с невероятным рыданием прячет ее от нападающих…

Моя мать плохо видит и поэтому ей показалось, что меня бьют, что я ее зову и что судьба ее послала ко мне.

Но тут нападающие барышни начинают сами обнимать мою мать, целовать ее, посадили на кресло, принесли воды, валерьянки и, кажется, все трое тоже ревели и успокаивали маму.

В чем же дело?

Это были дочери полковника - жандарма, которые жили в этом особняке; в это время они отнимали от своей сестры какую-то вещь, а та орала благим матом, пока ее моя мама не спасла от нападающих…

Все были страшно сконфужены и так расстроены видом матери-революционерки, что стали усиленно успокаивать мою маму, и обещали все, абсолютно все сделать, что только она пожелает.

После чего мама им уже по-своему, по-женски рассказала, что, как и почему. Они божились и обещали, что заставят своего папу меня выпустить.

Но «папа - полковник» не приходил и моя мать, не получив последнего свидания, уехала, передав мне красную гвоздику и книгу, мокрую от слез.

Слезы ее и помогли…
Вернусь теперь к допросу, который совершенно поставил передо мной все мое дело вверх ногами, когда жандарм стал мне вдруг говорить, что все три комиссии экспертов не признали моего почерка, что письмо, скопированное и заверенное Каульбарсом, можно читать так: буквы О.К. – Ольга Константиновна, а т.Бюр. – твой бюрократ; деньги 21 рубль ясно, что не Вы посылали, так как теперь Соловьева в разъяснении своего второго и третьего своего обвинения представила документальные доказательства того, что она в тот же день чуть ли не в шесть-семь мест посылала заявления на почтамте о возврате непринятых денег и т.д.

- «В чем же дело??»

- «В том, что у нас имеется только одна улика против Вас, а именно Ваше показание: «подтверждаю показания Соловьевой полностью»».

Соловьева сейчас была на воле, мне передавали, что дело ее совершенно ликвидировано, ей ничего не угрожало, так как формально против нее ничего нельзя было жандармам выдвинуть, раз ей удалось доказать, что почтовый перевод был выставлен от ее магазина.

Думать нечего было, и я написала:

- «считаю свое первое показание - недействительным».

Затем меня спросили еще: «почему Вы имели со смертником свидание?!»

- «Просто, жалко было»

- «Да, да, но извините, что спрашиваю, это необходимо для формальности».

Жандарм написал ордер об освобождении и сказал: «еще раз извините, что так все вышло!»

Я не знаю, какие были у жандармов добавления или комментарии по моему делу и может быть, если бы М.Н. не накрутила такой белиберды, мне бы пришлось все вынести на своих плечах и не так легко отделаться, как сейчас или же даже совсем не сидеть.

В декабре или январе 1909 года залог был возвращен и дело прекращено.


До побега тюрьма жила очень интересной, своеобразной жизнью. Сколько песен там пелось, что нельзя вспомнить. Сколько там интересного народа было, сколько наций, наречий, говора и темперамента. Много там было и невинных, много там было и виновных, много и пролитых слез, много подлости, нажитой в стенах тюрьмы. Кто, что мог, давал им из своей сокровищницы на подкрепление моральных устоев, когда эти последние стояли на пороге падения душевного и нравственного.

Также были и преступники ужасные, были и крайне порочные люди. Помню, как один из бывших анархистов в Симферопольской тюрьме говорил мне в 1918 году «эх, Елизавета Викторовна, ведь не жизнь стала, а м а л и н а!»

Были всякие там люди: большие и маленькие. Быт в тюрьме был свободный. Мне удалось близко и непосредственно наблюдать «мир отверженных» и может еще с большей болью в сердце за меньшего брата; я шла в народ после Симферопольской тюрьмы.

В этом мире «отверженных» я замечала, что порочные люди, как правило, обладали всегда какими-нибудь талантами и занимали и развлекали собою всю тюрьму; и далее наблюдалось, чем отчаяннее разбойник, вор или авантюрист являлся, тем он в большей мере обладал каким-нибудь талантом: прекрасным голосом, памятью, слухом или искусством, наконец, изящной башмачной работой или способностью художественно лепить статуэтки из черного хлеба или глины и свой сюжет чернить.

Камеры авантюристов, фальшивомонетчиков, графов и бывших актеров представляли из себя общество людей с самым изысканным вкусом, со светскими манерами, с литературным оборотом речи, со знанием языков и музыки. Подчас обладатель великолепной дикции и внешности поражал знанием русской поэзии и выбором лучших незатасканных стихов наших поэтов, в то время как он привлекался в шестой раз за аферу с бриллиантами или за унос серебряных ложек из какого-нибудь высокопоставленного дома, где он бывал в качестве жениха престарелой дочери.

Иногда по вечерам какой-нибудь трагик декламирует Апухтина «Сумасшедшего» и вся тюрьма замирает и долго после не слышится тюремного шума. Ему в ответ кто0то чистым тенором поет стихи Некрасова: «Не покорилась, ушла жить на волю…»

И чем дальше песня подвигается, тем напряженнее становится в тюрьме. Часовой тихо ходит взад и вперед, тюрьма притихла, и снова раздавались переливы той же песни…

Когда голос смолкает, сверху срывается бас, кто-то отверженный кричит нехорошее слово. Злобный свист, шиканье несется со всех сторон ему в ответ и снова переливы той же прежней нежной песни.

Но самой популярной песней была романс Алексея Толстого

«Средь шумного бала случайно,

В тревоге мирской суеты

Тебя я увидел,

Но тайна твои покрывала черты… »

Это пели все. Как только начиналось или сверху, внизу-ли, днем ли, все подходили к окнам и слушали. И тогда смолкало сквернословие, богохульство и всякие тюремные звуки.

Пели со страстью, с печалью, с ненавистью и с отчаянной безнадежностью; все эту песню страшно любили, и, может быть, каждый из них разно любил.

А днем, между часом и кипятком, который приносили в 4 часа во время духоты, жары и тоски, медленно проходили часы. Ужас один, что там делалось, как там годами томились люди в тюрьме, чтобы выйти, наконец, голыми, обокрасть кого-нибудь и снова в тюрьму попасть.

Круг какой-то был там заколдованный в жизни человеческой, какое-то железное кольцо. Как кольцо не имеет начала и конца, так и жизнь арестантская: из тюрьмы и в тюрьму и обратно.

И вот, когда в тоске и неволе уходят все сроки из головы, забываешь год, время, эпоху, уже нет тюрьмы, решетки, тела твоего, ты – дух, ты там паришь на воле…

Видишь солнце, свет прозрачный, траву, гору высокую и еще все земное, прекрасное, радостное, где ветер дует, где брызгает в лицо, кто-то смеется; ты паришь дальше, как в сказке, во сне – нет тогда ни эпохи, ни времени, ни государства, ни наций, ни дня, ни ночи, а есть только воля, - тогда где-то на самом маленьком окне, самый маленький человечек, никудышный вор-шпана, и весь такой паршивенький, что лица на нем нет и нет будто бы в нем человека, а арестантская одежда, - запоет:

«Чаю - сахару мне нету,

На окошечке сажусь,

Как я вспомню про свободу,

Так слезами я зальюсь»
Сконфузится, шмыгнет носом и с окна – прыг. Нос рукою утирает и слезу от всех скрывает.

Или ухарски молодой цыганин запоет:

«Ты наливай-ка, мать моя, лампаду

Ах, скоро-скоро я а-а-а умру…»


И так горько станет, и так грустно станет, так каждому себя жаль станет, хоть плачь, хоть вон беги.

И крикнет голосом сиплым бродяга, из Сибири пригнанный весь в лишаях: «замолчи, сукин сын!»

Долго эта песня еще жила в тюрьме и теребила нервы всем, покуда цыгана не убрали, а если кто смел из новых песню эту повторять, то ему кричали:

«Ты не ври, не ври, добрый молодец,

Не учися врать» и еще несколько слов, скверных, под рифму прибавлялось, чтоб никто не смел за душу тянуть зря.

Тогда какой-то бандит глубоким красивым голосом, полным грусти подойдет к окну и запоет:

«Не для меня придет весна,

Не для меня луг расцветет»


Бандит скоро был увезен в Севастополь на казнь и песня эта никогда больше не пелась.

На Пасху пели все:


«Говорила сыну мать, не возись с ворами,

В Сибирь матушку сошлют,

Скуют кандалами.

Сбреют волос твой густой,

Вот до самой шеи.

Проведет тебя конвой

По матушке – Рассеи»
И как хорошо выходило ночью в Пасху: «Христос Воскресе!» Крестный ход и все шагают так бодро. Голосов много, молодые все, чистые и страшно низкие баса. Идут все вокруг церкви по двору, несут тело Христа, херугви, свечи и выступают: «Воистину воскрес…»

А цепи звенят: дзинь-дзинь- дзинь- дзинь.

«Христос в небесах…»

Да, так было в пасхальную ночь.

А еще какой-то пел в полном отчаянии в пространство:
«А мать и не узнает,

Что сына не стало…!»


И мать, которая так по тюрьме трепится, уступало место той матери, которая не знала, что сына не стало… и все обожали эту песню.

Я бы еще много рассказала про жизнь тюремную, про быт арестантский, про горе людское, но лучше довольно…

Я расскажу про одного мальчика арестанта – Егорку, который был убит в ухо при пользовании уборной; он исполнял в тюрьме функцию ламповщика.

После побега стреляли во все окна, если попадалось лицо у окна. Уборные тюрьмы были устроены так, что окно в уборной приходилось в уровень с сиденьем, и потому каждый рисковал быть убитым. У нас женщины ставили ведро, но Егорка не зная, что наше окно находится перед глазами у часового, отправился туда и был убит накануне освобождения. Ему оставалось отсидеть три-четыре дня, а так как он был прекрасный математик, то он моментально переводил все сроки на секунды, таким образом, ему оставалось просидеть еще в тюрьме две тысячи с половиной секунд.

Этот мальчик-арестант, 18-ти лет, сидел за проступок, который вообще не наказуется тюрьмой, а полицейскими мерами или чем-либо в этом духе.

Он бросил электрическую лампочку даме полусвета в лицо, исправляя электричество в ее номере за то, что она его заставляла чуть ли не сорок минут вкручивать и выкручивать перегоревшую лампочку почти в потолок. Он страшно разозлился и пустил по ее адресу несколько нелестных слов об ее профессии. Дама была приятельницей полицмейстера, и бедный наш монтер посажен был под следствие в тюрьму и около года сидел по этому делу. Ему дали по суду, кажется, шесть недель и не зачли предварительного заключения.

Как сейчас помню этого мальчишку, он всегда поджидал уехавшего на допрос политика и сидел на лестнице кухни с лампой.

Рядом с ним сидел, богом обиженный, дурковатый – Вася, который разносил больничный ужин и обед. Вася оставался поддерживать под плитой огонь, чтобы пища не остывала. Это было, конечно, выдумка, но так как уголовные повара из общего котла кормили надзирателей, то такая льгота разрешалась поварам – оставаться после ужина, чтобы Иванам на ночь иметь кипяток.

Оба они – Вася и Егорка – с расчетом, что им отдадут политики, возвращавшиеся с допроса, обед. Я всегда им все давала, кроме корочки хлеба.

Последний раз, когда я возвращалась с допроса, то ламповщик сказал: «а мы выбрали самую лучшую корочку, сбоку горбушки». Вася тихо, безумно улыбался, и они вместе моментально уничтожили обед, причем Васенька - блаженненький уступал большую часть молодому аппетиту Егорки.

Они ждали, покуда надзиратель отводил арестованных в его корпус, а затем этих двух типов о отводил в их камеру, и там они уже рассказывали про все тюремные новости и шум шел до 12-ти часов ночи. Когда они увлекались и заговаривались, то камера дружно пела низко на одних басах:

«Ты не ври, не ври, добрый молодец,

Не учися врать…»
И тюрьма всегда это подхватывала, получался удивительный эффект: все камеры, одна за другой, то дискантом, то совсем детскими голосами, то насыщенным хором, то отрывисто, а большей частью раскатисто повторяла эту песнь.

Даже днем, если кто наврет, то арестанты, чтобы сконфузить его, повторяли: «ты не ври, не ври…» Начало этой песенки было положено в честь двух вралей – Васеньки и Егорки и она вжилась в тюрьме.

***
Теперь надо рассказать о побеге из Симферопольской тюрьмы. На 3-ий день Пасхи 1908 года, о котором я много раз упоминала.

Для меня побег был полной неожиданностью. Некоторые же мужчины – политические знали о нем раньше. Мысль устроить в день праздника побег возникла в связи с послаблением тюремного режима.

Когда начальник тюрьмы уехал куда-то, его стал заменять тот бесхарактерный пристав, который производил у меня обыск и который в короткий срок успел распустить всю тюрьму.

Достаточно было того, что три дня Пасхи были раскрыты все камеры настежь и, как львы, вырвавшиеся из клетки, уголовные мужчины входили в камеры к политикам. Это ощущение переживали многие из моих товарищей. Но пока все шло спокойно. Женщины были закрыты, являясь особой статьей дохода тюремной администрации. Мы благодарили судьбу, что к нам никого не пускали.

Но старший надзиратель и надзирательница за з рубля с человека выводили в течение трех дней некоторых уголовных женщин куда-то в подвал, и они встречались со своими мужьями или лицами, заменяющими сейчас им мужей, покуда все наличные деньги не были собраны с арестантов.

Одни каторжане из камеры №13 требовали, а другие просили, чтобы политики дали им штатскую одежду для побега и многие, по кротости характера, не смогли отказать им в этом, не учитывая того, что штатские вещи на уголовных главная улика в подготовке к побегу и в соучастии в нем. К счастью один арестант, соловей-разбойник, выдавший впоследствии это дело, и предложивший себя в качестве палача, не был посвящен в переговоры с политиками и не видал, как те принесли одежду анархистам.

План компании был таков: во время прогулки постучаться у переднего дворика, где стоял цербер-надзиратель. Один из арестантов должен был переодеться под надзирателя, что легко можно было сделать, раздев своего коридорного, и подойти с группой переодетой в штатское каторжан к калитке и постучаться. Вратник должен, как всегда, открыть дверь и пропустить политиков в контору. Его моментально предполагалось обезоружить, и также моментально закрыть засовом дверь в коридор в канцелярию, где находится вся администрация тюрьмы. Рядом с конторой была дежурная комната, где сидела военная охрана тюрьмы, которая тоже была бы закрыта в своем помещении этим засовом. Тогда можно было бы идти свободно в наружные ворота на все четыре стороны.

Передовой отряд сформировали из более отчаянных, а вокруг тюрьмы со двора обходили каторжные политики. Мне думается, у них была цель освободить из нашей политической компании Варю – анархистку и Дуню с.-д., получившую 4 года каторги по делу с.-д. типографии. Эти две девицы до побега все время уединялись, и они обе очутились около садовых дверей, куда вошли обезоружившие стражу каторжане-политики. Они полагали, обойдя двор, выйти в раскрытые ворота последними.

Что же случилось? … А вот что: в то время, как цербер - надзиратель открыл дверь, чтобы пропустить мнимого надзирателя и ведомых им в контору политиков, ворота оказались снаружи открытыми. Приехала телега с продуктами и администрация вышла вся во дворик. Делать было нечего, переодетые каторжане без кандалов, моментально открыли пальбу по всем здесь стоящим. Временного начальника тюрьмы, того пристава, о котором я ранее упоминала, ранили в щеку, надзирателя-цербера убили и убили еще 2-3 надзирателей, принимавших продукты и сами бросились на улицу.

Стража дежурных закрылась в дежурной при виде лавины арестантов, которые хлынули на улицу со всех коридоров.

Другая часть из камеры №13 не могла даже присоединиться к бежавшим, так как надзиратель, стоявший у наружных ворот был убит и им пришлось вернуться обратно. В то время как в тюрьме разыгралась эта сцена, в переднем корпусе происходила следующая трагедия – бунт арестантов.

Когда этот корпус увидел, что ворота открыты, администрация лежит убита, они стали обезоруживать коридорных надзирателей и переодеваться в их одежду. В среднем корпусе захватили нового врача, фельдшера и помощника начальника тюрьмы и зверски разорвали их почти, что на куски и все устремились в ворота, а затем, увидев, что солдаты цепью окружают район, вошли обратно и рассыпались по камерам, как ни в чем не бывало и вели себя, как будто совершенно, не были замешаны в дело побега и убийстве невинных людей – врача и фельдшера.

Я сидела с Караваевой в камере, на прогулку не пошла; вдруг услыхала выстрелы и стук в двери ограды между женским и мужским двором, через эту дверь не было окна, ходила только администрация.

Прогулочный надзиратель быстро открыл дверь, и его обезоружили у меня на глазах, он вместе с девицами бежал в корпус. Отдельные выстрелы всполошили тюрьму и все висели на окнах. Мы с Караваевой ничего не знали, напротив нас Давыдюк из камеры №3 что-то сначала махал, но чем сильнее были выстрелы, тем отчаяннее были его жесты и поза.

Что с ним – недоумевали мы. Но еще момент и наши девицы с надзирателем и больными арестантами вбежали и стали прятаться от града пуль, которыми нас со всех сторон награждали.

На дворе произошло следующее: стража при канцелярии закрылась засовом изнутри и дала залп в окно на улицу, как сигнал, а затем дала залп по коридору и выбежала в передний дворик, закрыв снаружи тюрьму и беспрестанно стреляя в окно первого корпуса, покуда не прибежали солдаты. Один больной старик, чтобы избавиться от бесконечных тюремных мытарств, стал на окно, чтобы его убили.

Кто-то из солдат вызывал по телефону воинские части, которые обстреливали снаружи по всем сторонам тюрьмы.

Мы ползали на животах по коридору и камерам, пули падали со стен на пол или же оставались вверху. Все стены были испещрены пулями, но количество жертв с количеством выпущенных пуль были значительно меньше, и если было убито шальными пулями человек 20-ть, то это будет не приуменьшение. Хотя верной цифры никто из нас не узнал тогда.

Уголовные больные, попавшие к нам, были в панике, что их свяжут с побегом, а мы – в панике, что они у нас и ползали все вместе на четвереньках от пуль.

Помню бледную, с обтянутой сухой кожей лица Штальберг Екатерину Петровну, закрывавшую собой беременный живот сестры; сидевшую задом на полу, бедняжечку – Соловьеву, от ужаса выкатившимися глазами, несколько выпуклыми от природы; черную совершенно Варю; огромную Ванду, которую никуда нельзя было втиснуть; совершенно больную, на последних месяцах беременности Караваеву, которая дрожала мелкой дрожью, с каплями пота на лице, не могущую ни встать на колени, ни ползти по полу, ни согнуться.

Камера с.-демократок, углом примыкающая к корпусу и находившаяся под обстрелом, вся находилась в коридоре; плач сливался с визгом нервной Дунички.

Нельзя было спрятаться под окна, потому что пули рикошетом падали обратно вниз на пол к окнам, нельзя было быть на коридоре, который весь обстреливался.

Кто-то со страху задвинул засов и закрыл на замок уголовных женщин; в камеру к ним нельзя было спрятаться, у них были две стены без окон. Они звали нас к себе, но тщетно.

Мы же метались, пачкались, царапали локти, колени, ползали по полу и не находили себе места…

Полчаса обстреливалась тюрьма беспрерывно, до ночи стреляли по коридорам и со двора.

В тюрьме в нескольких местах шел обыск, его арестанты называют «шухер», еврейское слово, происходит, кажется, от слова sucher. То тот, то другой коридор сигнализировали обыск лампами. Так делают матросы, когда сигнализируют тревогу.

В тюрьме шел полный погром: шум, гам, свист и крик избиваемых. Он не смолкал до самого вечера, до рассвета. Били всех арестантов, кто только протягивал руку за кружкой или пайком хлеба. Матрацы, перья, сахар, песок, бумага, лекарство, молитвенник выбрасывались за окно. Били все прикладами, ломали койки, столы, табуретки. Я ничего подобного не предполагала. Все это мы видели в окне. Ни на один вызов мужчины-политики не отвечали, мы полагали или их увели на расправу или уголовные с ними расправились.

Наконец, к нам пришла прокуратура и военные чины с обыском; мы стояли бледные и вытянутые: «руки вверх» - «руки свободно».

Больше не обижали.

Спросили только, не бежала ли политическая женщина. «Нет» - был ответ. Мы попросили закрыть нашу камеру и благодаря этому солдаты и жандармы, производившие обыск, только заглянули к нам в волчек, и не разрушили нам камеры.

И только назавтра, получив паек хлеба от Постникова с запиской внутри, я узнала, что он, Леничка и все наши политики живы, что их держали несколько часов на ногах с поднятыми руками, во дворе вместе с уголовными и только в 1 час ночи вернули в камеры. Все бежавшие, оказалось, были пойманы, их ловили все: прохожие, мальчишки, бабы и солдаты. Бежал только один Савочкин – анархист. Он спустился в колодец в знакомом доме и потом ночью вылез.

Политические каторжане, участвующие в побеге, даже не вышли на улицу, но были посажены вместе с остальными в карцер по 2 человека вместе и привлекались за побег.

Мы были закрыты на все замки. Уголовным женщинам были поставлены параши; нам поставили на коридор бессменно одну надзирательницу, которая или спала или висела на лестнице, сгорая от любопытства, а мы тщетно бились в двери, чтобы она выпустила в уборную или за водой.

Стук в тюрьме, возглас в окно – вызывал моментальный ответ – пулю в окно.

За нами просто охотились из-за углов, из-под тишка. К вечеру другого дня, когда было темно, и свет не был еще внесен в камеру, я спустилась почти вниз в камеру Постникова. Нитка с пуговицей быстро спустилась вниз и я, не почувствовав оторванной тяжести, услыхала, как грянул выстрел в окно к нему и крик Ленички: «жив, ничего!»

Больше не посылала никогда почты, а этот раз надо было после вопроса известить, в чем дело.

Стоит иногда человек у окна сбоку совсем, за углом, а солдат выпалит в изображение в стекле. Вот от такой пули рикошетом был убит один с.-д. в камере №8. Мне трудно даже рассказывать, что тогда было в тюрьме, как нас мучили. Новая администрация-поляки, приехавшая из Харькова, ввела каторжный режим в тюрьме.

Это были не наши «потеханцы» или «держи-морды», которых покупали деньгами, а типичные представители тюремной каторжной администрации, носящие на своих мундирах целый ряд орденов и знаков отличия. В 3-4 дня нас окрутили, как лучше нельзя было.

Мы были уравнены с уголовными, у нас были отобраны столы, стулья, койки. В тюрьме не было нар, все валялись на полу…

У мужчин - политиков была отобрана коммуна и их закрыли в одиночки. Одиночек было мало и наших несколько товарищей попало в светлые карцеры с каменным полом. Карцеры освещались маленьким окном под самым потолком, имеющим высоту ј аршина и длины пол аршина. Камеры были мокрые и зловонные. Как раз в одну из таких камер попал Постников с Ярославцевым. Их карцер или «сучий куток» - в них обыкновенно, садили шпионов – имел раньше назначение ваттер-клозета, там несколько лет стояли параши, и пол густо был просыщен остатками и запахом человеческих экскрементов. Окно выходило, как раз в выгребную яму, которая раз в неделю вычищалась. Когда приезжали золотари с бочками, то все корпуса закрывали окна, и даже тогда зловонье проникало во все щели. С 8ч. вечера до 12-ти часов ночи работал насос, и хлопали ведра, и только в два часа ночи можно было открыть окна.

В камере Постникова не было стеклянной рамы на окне, и он лежал на полу и харкал кровью.

Если бы эта одиночка не понадобилась для какого-то изолированного, то Постников там бы и остался.

Незадолго до освобождения его перевели в общую камеру на второй этаж, а Ярославцева посадили вместе с молодым с-ром Арнольдом или с-ром Ваней Осмаковым.

Хотеть просить или требовать чего-нибудь мы не могли, потому что с каждым днем все менялось и усложнялось.

Получил розги Рожковский, били розгами уголовных, били розгами старых Иванов; били в морду молодую - шпану, арестантов.

Всех пойманных по побегу в числе 16-18 человек посадили в светлые карцеры в корпус напротив нас. Они ждали суда и беспечно провоцировали стражу: «ну, стреляй!». И те стреляли, но стреляли по корпусу…

Корпуса молчали и, скрепя зубы, шли Иваны в темные карцеры и избитые по восемь суток лежали во вшах, с мышами и на человеческом навозе. Молодые арестанты не выдерживали и ползали на коленях перед администрацией.

А те им и говорили: «а что г… нюхать не нравится, ну, попробуй понюхать еще …» Карцеры не имели ни света, ни уборной.

Когда одна уголовная женщина – Маруся вернулась после 8-ми дней из карцера, она вся была в человеческом навозе и во вшах с 39 градусами температуры.

Это было в 1907 году в самом центре Крыма, и воспоминания этого года моей жизни в тюрьме не могут изгладиться из моей памяти никогда!

Карцеры были темные и там, несмотря на лето, было холодно, как глубокой осенью.

Пока нас политиков не трогали, но охотились с неослабеваемым интересом. Я не могу здесь останавливаться долго на целом ряде других невинно-сидевших там женщин, ибо это целая книга, я может быть напишу когда-нибудь о них, - это даже мой нравственный долг перед ними, тех, которые так интимно рассказали мне свое горе и для которых я в жизни была неожиданной встречей. Если я их в течение девяти месяцев лечила, массажировала, впрыскивала мышьяк, лечила зубы и исполняла функцию домашнего врача, то и они мне старицей возвращали. Они обшивали меня, их мужья делали мне туфли, они делали мне подарки из своих нищенских грошей, они ходили мрачнее тучи, когда я голодала по делу Штальберга, и достали при конце голодовки консервы, которые расстроили нам всем желудки. Наконец, для меня было самой непосредственной радостью читать им «Воскресение» Толстого и видеть искренние их слезы.

Я знала все их тайны, знала их с плохой стороны и теперь через много лет я не отказываю им в своей человеческой любви.

Из 35 человек отчаянных «убийц» было только две убийцы, три воровки, а остальные несчастные, сидевшие по первому разу и сидевшие под следствием по 2-3 года.

Не было самого обидного слова в русском языке, которым не называли бы этих несчастных из мира отверженных женщин, и как это было больно и обидно слышать и, не будучи в силах помочь.

Новая администрация посадила под углом к нам арестантов, которые по научению пытались задевать политических женщин, но это разбилось о сплоченную среду старых арестантов Иванов, которые разделались кулаками с озорниками.

Девицам арестанты раз не дали гулять, делая им гнусные предложения; чтобы не подводить товарищей-мужчин, так как те немедленно вступались за нас по всякому поводу, девицы ушли с прогулки и этим все кончилось, так как Иваны вмешались.

Как-то раз, когда я была уже одна, меня какой-то отчаянный назвал неприличными словами, будучи информирован, что я значусь в списке, как жена офицера, он приплел Мукден и русские погибшие броненосцы и по этому поводу меня наградил непристойными словами. Пришлось и мне уйти с прогулки. Позднее я написала в камеру уголовных письмо к старосте. Мне не только не ответили, а отвечать очень любят в тюрьме на письма, но даже просили передать через жен, чтобы я не сердилась, что они не досмотрели, и так вышло погано.

С каждым днем режим в тюрьме становился все хуже и хуже. Однажды кто-то снизу крикнул: «товарищи, который час?» - «Двенадцать» - ответили, и в туже минуту грянул выстрел в меня, пуля попала в угол окна и обсыпала меня цементом.

Долго я не подходила к окну, но как-то раз, тот же незнакомый голос крикнул: «хотите газету?!»

Спустила телефон (веревочку со спичечной коробочкой) и вдруг со двора окрик начальника тюрьмы: «дать ему, сукину сыну, десять!» Минут через пять раздалось много шагов под низом и страшный крик и вопль. Кого-то били и волокли по коридору к лестнице.

Что было? И что случилось? За что?

Волновалась и мучилась я, но напрасно, никто ничего не знал.

Уголовные женщины узнали и передали мне, что недавно был арестован студент 19-20 летний, с.-д.; его увели в коридор, и, кажется, ему дали розги за то, что он вызвал меня к окну. Мы стучали во все полы, над всеми мужскими камерами, но никто не отвечал, да и вызывать было опасно, чтобы не вызвать новых осложнений. Я, вероятно, мучилась из-за неизвестного мне юноши и еще потому, что никак не могла разделить с ним его судьбу.

Через неделю, когда я шла в больницу с надзирательницей на площадке мужского коридора, мы встретились с молодым человеком, лет восемнадцати, несшим аптекарские пузырьки, он был одет в своей одежде и в зимнем пальто. Поравнявшись со мной, юноша невероятно покраснел и сконфузился, я быстро поклонилась ему и бегом помчалась вниз. Надзирательница мне сказала, что это и есть тот молодой человек, который из-за меня (?) получил розги.

В тюрьме становилось невыносимо сидеть. Уголовных женщин переодели в свою одежду. Их ругали самыми неприличными словами. Там сидели интеллигентные три сестры, арестованные совершенно невинно по делу одного убийства. Одна из них Надежда окончила гимназию в Феодосии, была дочь купца, базарного старосты. Несчастная совершенно невинно просидела 2.1/2 года и была освобождена до суда.

Вообще надо заметить, что уголовных женщин иначе, как бабы, девки не называли, не вызывали их также ни на прогулку, ни в больницу, ни на свидание…

Это ли?! Начался суд по делу побега. Суд был рядом в казармах какого-то полка. С нашего корпуса были видны все участвующие на суде, так как все происходило во дворе.

Суд сидел за столом, арестанты стояли навытяжку с 9-ти часов утра до 4-х часов вечера. Несколько человек попадали в обморок. В 4 часа их привели. Нам давали кипяток, мы вышли в коридор и видели, как из казарм вышли смертники: все лицо, уши, руки и шаг был мертвый. Они шли, как будто бы все склеенные. Никто из них не подал никакого жеста, ни сигнала. Знали и так, что смертники.

Смертники в числе 16-18 человек вошли опять к себе в камеры и карцеры. Спали они, кажется, мертвым сном первую ночь, потом уже никогда не спали до самой казни. Утром были на окнах.

Вот тут-то и началась то, что я не могу рассказать, а если буду передавать, то совсем получится не так, как это было…

В эту партию попали матросы-анархисты и разбойники.

Каждый из них выходил в отдельности на окно и говорил – говорил и говорил ….

Что говорил?! Да , не повторишь… Зачем говорил?!

- Не знаю.

Говорили много тяжелого, говорили про всю свою жизнь, все вспоминали: детство, мать, ученье, отца, тюрьму, голод, ошибки, солдатчину, жизнь матросскую, жизнь бродяжью, жизнь преступников, жизнь страшную и поистине ужасную.

Вечером говорили: «Прощайте, товарищи!» и все 14-18 человек в кандалах у себя в камерах бесчисленное множество раз ходили взад и вперед, вперед и взад, причем ясно был слышен звон кандальный: зинь-дзинь, зинь-дзинь…

Кто-то бросился на пол и стонал… «скоро ли, уж скорее бы, нет моченьки терпеть…»

Первым утром после суда и объявления о казни, вынесли двух умерших из камеры. Ножиком, спустив руку в чайник с горячей водой, они перерезали себе обе артерии. Так убило себя шесть человек. Не могли терпеть мук ожидания наступающей казни.

Опять бесконечный длинные ночи и тяжкие, нудные дни… И все ждали, и ждали… Когда же, наконец, казнь?!

Привели в то время Кузьмича, того самого, о котором я уже говорила, в кандалах, всего избитого. Его никто не узнал, в конторе в это время был Архангельский, который отвернулся от жалости и омерзения.

Наши с.-р. заволновались… что? как? Надо из Партии исключить и т.п. Решали, волновались и ничего так и не решили. Вот ночь пройдет, тогда решим. Страшная ночь. Сегодня, завтра, когда же, наконец?!! Какие виселицы? Строят ли? Где?!

Так ее – эту казнь – ждут дней сорок и только утром засыпаем, чтобы от каждого выстрела, звука вскочить и к окну подбежать. А там!

Смертники томились, мы томились. Уходили одиночками, уходили вдвоем. «Пришлите нож!» - такую записку получила однажды я с арестантом, разносящим кипяток. Нож в кипяток опустила, и нож пошел к смертникам. Опять ушел назавтра маленький еврей, интеллигентный анархист. И мало осталось смертников, не больше как 10 человек. Все мне чужие и незнакомые.

Вот как-то на рассвете мы услыхали дикий крик. Крик человека, похожий на крик зверя. К окнам все, как один. Выстрелы, стража, залегли и снова к окнам, опять пальба.

Что это?! Смертники? Да? На казнь? Нет, произошло что-то ужаснее… А вот что: клубы черного дыма, пламя из окна, запах сала жженого, мяса горящего. Что-то горит, пламя из камеры и черный дым столбом.

Кузьмич горит… Больно ему страшно, к окну подпрыгнул, вниз слетел и воет, воет, как дикий зверь…

Вся тюрьма, как один человек ринулась, закричала, сорвалась и стала биться все об окна и о стены.

Кузьмич г о р е л …

Через полчаса его залили водой и на простыне перенесли в больницу. Стража ворвалась к нему с 18-ю винтовками, он был уже, как столб огня. До 11-ти часов утра Кузьмич не смолкал, безумно выл человек. А лучше бы этого никогда в жизни не слыхать, не знать…

У него сгорел живот, половые органы, грудь до ребер, нижний подбородок и губа, руки и ноги. Это было какое-то нечеловеческое страдание, что на него нельзя было смотреть. Он попросил тихо Архангельского, который работал в тюремной амбулатории: «Товарищ, помоги умереть!» И ему помогли. Он умер мгновенно.

Бедняжка, безумный он, как больно, видно, было ему нравственно, когда он понял свое преступление и хотел искупить вину своим тяжким мученьем.

Так думаю я об этом несчастном человеке. И кто виноват в этом, право не знаю. После смерти Кузьмича у нас отобрали свет. Смертники ждали казни в темноте, шагая всю ночь под звуки кандалов – зинь-зинь-зинь-зинь…

Мы трепетно ждали ночи казни, мы потеряли все сроки, все надежды. Мы слились со смертниками в их всенощном бдении, мы слушали шелест травы за оградой, лай собаки, шаги прохожих.

С 9-ти часов вечера тюрьма замирала, и стоит только стукнуть передней калитке, чтобы все уже встали.

Смертники отощали, вытянулись как-то, и совсем лица их от одежды нельзя было отличить.

И однажды «оно» пришло… Точно в Ѕ 2 часа ночи, как все ждали, так и пришли. Но вышло как-то потом по-другому. Все они кричали: «прощайте, товарищи, прощайте…!!!»

Только два сорвались, они упали на землю – их потащили, а они кусались и кричали: « не пойду, не пойду…!» Тюрьма как бы взбучилась, все сорвалось и все орали с чертыханьем, с проклятиями рычала на крики уходящих.

«Прощайте, товарищи, товарищи…»

Убийцы, палачи, злодеи, оставьте … не троньте их, изверги, убийцы, оставьте, не троньте… проклятые…

Кто-то прошлепал туфлями по женскому коридору, где-то рыдала уголовная и мы все – такие разные в камере сидящие, тихо сидели на койках и не стыдились утирать капающие слезы, и слова между собой не промолвили.

А когда настал день и принесли кипяток в 8 часов утра, то показалось, что «то» - самое страшное – было очень давно и что успели мы не только состариться, а вообще тяжело было и с койки вставать.

Так прошла первая казнь за побег….

Нас еще сильнее прикрутили.

Я осталась одна. Наконец, наступил и второй добавочный процесс по побегу. В этот процесс попали уже интеллигенты-каторжане, в том числе и Давыдюк.

Эти лица, кроме Лагутина, который никого не убивал, выскочили на улицу, были оговорены, как участники обсуждения побега, тем злодеем, который получил смертную казнь по Севастопольскому делу. Л., удачно уехавший в день побега по этапу в Севастополь и теперь, желая спасти себя, заявил, что он только накануне ушел из камеры №13 и знает все досконально.

Второй раз был суд и всех восемь человек приговорили к смертной казни.

Я, благодаря Варе, была связана с Лагутиным, и когда он прислал мне письмо, что он и все его друзья совершенно невинны в побеге, просят помочь им защитой на воле. Я бросилась во все стороны с горячим желанием как бы им помочь. Но безнадежно…

В это время меня перевели в подвал к уголовным женщинам, и я совершенно оторвалась от своих. Постников был освобожден до второго разбора дела о побеге, и у меня прервалась живая связь с политиками. В день перевода в подвал привели одну барышню моих лет с голубыми глазками и пепельными волосами, ее арестовали на даче Ярцева, ей показали карточки и письма, будто бы ее мужа, подписанные не русским именем, обвиняли ее в покушении на Думбадзе и говорили, что она там жила. Девушка была страшно расстроена: ей сделали гинекологический осмотр, и она была в отчаянии, считая себя опозоренной на всю жизнь. Врач обращался бесцеремонно с ней, а она, будучи невинной девушкой, не знала, почему с ней производят такие манипуляции. И когда она мне все рассказала и выплакала все свои слезы, то я сказала ей: «а знаете, Вы, наверно, та дама, которую они ищут». « Почему?» - «Не знаю, но мне так кажется, Вы похожи на ту, которую они ищут, так как Вы большого роста».

Может быть, девушка была права, потому что и портреты и письма с нерусской подписью были взяты при обыске на даче Ярцева, но мне было не до этого, когда нас гнали в подвал. Я успела передать записку Н.А. Архангельскому, чтобы меня отвоевали.

Успела передать заявление прокурору, чтобы он явился и выяснил вопрос, почему меня посадили на уголовное положение, чего не имели права делать со мной.

Я написала записку начальнику тюрьмы: «если Вам неизвестно, то меня перевели на уголовное положение, то есть посадили в подвал с уголовными женщинами, то распорядитеся об отмене этого и не посылайте тогда заявление прокурору». Эта записка помогла, но потом нас ввергли в такую дыру, что земля покрывала всю камеру и только чуть-чуть сверху был свет.

На разложенную простыню устремились миллиарды жирных клопов. Они лезли на башмаки, в панталоны, падали с потолка, залезали в волосы. До 8-ми часов вечера я с девицей была вся искусана, все тело горело, мы пылали от волдырей. Клопы кусали уши и ползали по волосам. В этой камере раньше прачки держали грязное белье и мешки из-под матрацев арестантов, которые уходили из тюрьмы.

В 8 часов к нам внесли парашу, выше табуретки, на 10 человек, зловонную и грязную. И привели анархистку, которая была в родах. Ее убрали из уголовной камеры, чтобы удобнее было.

Несчастная рожала первый раз. Она восседала на зловонной параше, думая, что это не роды. Мы тоже не знали, что это роды. Параша воняла так, что рвать хотелось. Наконец, потекла вода с несчастной роженицы, и мы поняли, в чем дело. Ходить ей негде было, лежать на полу она не могла; клопы облепляли ее и ели с наслаждением.

Я встала на парашу, зацепилась полотенцем за решетку и крикнула стражнику: «пойдите сюда!»

Последовал ответ: «Слезь, стерва, с окна, стрелять буду!»

- «Не стерва, а политическая с тобой говорит, пойди к дежурному начальнику и скажи, что женщина рожает, чтобы послал акушерку и чтобы сам сейчас же пришел!»

Стражник задумался, вызвал разводящего и через минут пять пришел старший надзиратель и увел меня и барышню в очень хорошую камеру на крепостном коридоре, где жил раньше Рожковский.

Там же была с вечера приготовлена для нас камера, но старший надзиратель забыл перевести, или может быть товарищи помогли или моя записка сыграла роль – не знаю. Мы еще целый час били клопов на лестнице и терли себя солью тело по укусаным местам, пока день не настал. Надзиратель принес соль и сказал, что очень хорошо она помогает от клопов.

У анархистки родились два маленьких мальчишки, и их еврейская община взяла в тот же день на волю.

Вскоре я сидела одна и не встречала ни души. На коридор были посажены редакторы 2-х газет, отбывающие крепость.

Приехала моя мать, я имела с ней свидания и допросы, о которых уже писала.

Через одного надзирателя я завела со смертниками связь, они прислали мне сотни исписанных листов бумаги. Я не могла их читать, Это были письма смертников. Я могла одно только: запечатывать их в конверты и просить отослать в редакцию «Русское Богатство». Знаю, наверное, что письма опускались в почтовый ящик, но получило ли их «Русское Богатство» - не знаю.

Мне, кажется, что в то время я была не совсем нормальная: я не помню ни одного письма, я не помню ни одной просьбы смертников, ни одного их желания.

Они обращались ко мне, не имея сестры, жены. Матери. Письма ко мне занимали их дни, а ночью они не спали и также ходили, как те первые смертники взад и вперед, вперед и взад …

Я не отличала в то время дня от ночи, я сразу же поняла, почему надзиратель приносит мне уйму писем.

- «Почему Вы это делаете?»

- «Я Вам уже объяснял»

- «Что?»


- «Что я перешел на Вашу сторону»

- «Когда?»

- «Тогда ночью, во время казни, я присутствовал. Я Вам напишу все, как было. Вы пошлите в редакцию все письма, я брошу в ящик»

- «Хорошо?!»

- «Хорошо»

Я подписывала бандероль: Басков переулок. Редакция «Русское Богатство» и снова все забывала или все так сильно помнила, что казалось, две головы у меня были и две памяти.

Надзиратель принес свое описание казни, был даже рисунок: виселицы- все в одну сторону, потом крестик – это могила; потом фуражка – это гимназическая фуражка Зайцева, с.-р.. Потом какая-то виселица отдельно – это ошиблись счетом и она осталась свободной. Кто-то из смертников сказал: «а это для Вас, господа!», обращаясь к исполнителям-надзирателям.

Вот у него, у надзирателя, с этой ночи все перевернулось, и он стал политикам помогать.

Он был очень нехороший человек, а теперь будто воскрес…

Я не доверяла ему, но правда он ушел из тюрьмы, открыл в Одессе кожевенную лавку и долго писал мне письма уже на воле по адресу, который он просил меня ему оставить, когда меня освобождали.


Дни шли один другого страшнее; я опустилась и постарела. Началась цинга, болели зубы, я не ела, я к стыду своему, а может быть даже не к стыду сидела на свидании с матерью и плакала. Я ей вытирала слезы, она мне, и молчу. Может быть, если бы меня кто видел из чужих, то я бы не плакала, а мы были одни вдвоем в комнате и было, поэтому совершенно не стыдно.

Уехала она… Я осталась с тем же. Ждали опять казни и хотели ее, только бы не мучиться.

Лагутин просил на словах через надзирателя, чтобы я написала прокурору о разрешении свидания ему со мной, политической женщиной, чтобы передать последнее его слово матери и невесте.

Варя-невеста, не знаю наверно; Варя его не любила. Матери я не нашла. Начальник тюрьмы поторопился дать свидание, думая про эту ночь. Думала и я, но ничего не сказала, а после свидания только еще прибавила, что будет еще и другое свидание: «это от начальника, а то – от прокурора». И сказала я это не для того, чтобы утешить, а так вышло само.

Вот только и сказала это на свидании, а как оно – это свидание – вышло, так и трудно представить.

Ввели за две решетки, на аршин расстояния друг от друга. Я его – Лагутина – совершенно не знала, а когда вышел и заговорил, то забыла, где я и кто передо мной. Весь зеленый: и руки и ноги и зубы. В особенности зубы. Человек этот не спал и не ел 18-то дней и все ходил, устал, сбил ноги, каблуки, сбился сам и согнулся. Я не плакала и тихо говорила: «х о р о ш о», даже не говорила, а думала. А если бы он мне сказал – отрежьте себе руку, то я тоже сказала бы: «хорошо». Вот как мне его было жалко. Дал мне кольца, большое одно из металла, а другое поменьше – березовое.

«Прощайте!» - «Завтра еще будет другое свидание». – «Да?». – «Да». Обрадовался сильно.

Шла обратно. Задержали у дверей. Пусть идет, политике можно. Вошла во двор.

Раз-два, раз-два. Смертники гуляют. Быстро-быстро звенят кандалы, я не слышу звон; поравнялись со мной у самой калитки. У края Давыдюк. Взял за руки, покраснел.

- «Когда, сегодня, да?» - «Нет, нет, завтра просите свидания со мной, вместо сестры?!»

Колонна остановилась.

- «Ей, назад! Женщину пусти!»

- «Прощайте, до завтра!»

З а в т р а не было.


Ночью пришли, еще темнее было. Кричали там сверху:

«Прощайте, …. Прощайте!!!» Плохо мне было слышно, я сидела, словно в мешке, окно далеко было… Дали залп, ушли…

Прошли по коридорам надзиратели, зевая, кто-то из озорства двинул мой засов.

Стояла у стены, мне ничего не было видно, мне ничего не было слышно и, если эти кричали бы, как первые, то я с ними кричала бы вместе. И казалось мне, если начну кричать, то не остановлюсь. Вот до какого состояния я дошла тогда…

Надзиратель сказал мне, что Женя Давыдюк расстался с жизнью первый, снял очки. Скоро. Потом Лагутин, тоже скоро. Потом – другие, тоже скоро. Полач долго – не минуту, как те, а оборвался. И еще долго мученье продолжалось – по часам 15 минут. Все ушли, даже доктор отошел далеко в сторону…

Были еще беспокойные дни и ночи, был сон или не было его, но что-то позади выросло огромное.

Когда моя мать уехала, она оставила мне новое платье, пальто и белье; я страшно боялась прикоснуться ко всему этому. И когда ехала на последний допрос, то все висело на мне, и будто после тяжкой болезни я вышла первый раз погулять.

Разозлилась на прокурора и слишком безразлична была к жандармскому полковнику; все теперь кажется, будто бред или болезнь была тогда…

Из тюрьмы, куда меня отправили снова, чтобы выдать документы и отдать вещи, я вышла с пустыми руками. Я увиделась еще с Ленечкой и мы заключили союз на всю жизнь не терять друг друга.

- «Я буду называть Вас мама!» - говорил мне этот милый мальчик. – «Хорошо?» Я оставила ему одеяло, подушку, книги и все свое мужество и сердце, чем была богата. Вещи я отдала бедной Наде, но ни кого из своих не повидала. Да, и лучше.

Шла, как в тумане. Не было воли прекрасной, как в грезе, между часом и чаем, в 4 часа дня; было страшно тяжело двигать ногами, сильный ветер толкал меня из стороны в сторону.

И вдруг.

- «Здравствуйте, Вы откуда?» Это Ховрин.

- «Из тюрьмы»

- «Куда?»

- «Никуда»

- «Пойдем вместе»

Через несколько времени мы были у Екатерины Дмитриевны Грузиновой. Она заботливая, такая женственная; у нее домашний уют: чашки, занавески, диван мягкий, все составляло будто бы в о л ю…

- «Хотите, Лиза, чаю?» - «Хотите умыться? – вот мыло и немного духов. Хотите полежать? А я Вам сварю два яйца». Милая такая была она. Вот эта забота чисто женская, человеческая, а не то, что «т а м». Она меня и ласкала и успокаивала.

Сидели долго, Елизавета Дмитриевна ушла, и мы с Ховриным до двенадцати говорили. Вернее я говорила…

Все, что предвидела и пережила, а от этого, что говорила, еще огромнее что-то росло за спиной, только не крылья, а горб тяжелый. Вот какая была для меня Симферопольская тюрьма.
- «Что же в Партии?» - «Ничего»

- «Плохо?» - «Плохо, умер Гершуни»

Гершуни умер 26-27 марта 1909 года от саркомы легких, как говорили тогда в наших кругах, похоронен на кладбище Монпарнас, рядом с могилой Лаврова; в 1914 году я была там и снесла ему мои цветы. Я не была с ним близко знакома, но знал, чем он был для Партии, и я немножко узнала его, когда с ним говорила о принятии меня в Б.О. , и как он тактично и хорошо отверг меня.
- «Что делаешь?»

- «Думаю, здесь ставить типографию пока, а потом не знаю»

- «А что хорошего?»

- «Не спрашивай – все плохо!»

Потом мне стал весь его разговор понятен; он знал многое об Азефе.

Расстались, я поехала домой и началась у меня такая неудачная полоса, что все из рук валилось. Ни документов, ни денег, ни вещей и ни друзей, все потерялось.

В Киеве вскоре отыскала А.П.Р. Он мне сообщает, что организация в состоянии полного хаоса, он был в курсе всех дел, рассказал об «азефщине».

Я получаю известие, что Прилежаев арестован под неизвестной фамилией. Ховрин и Суховых занимаются по конспиративным делам. Суховых промелькнул где-то в Питере с группой лиц, неизвестно куда исчезнувших; одна девица из этой компании была арестована в Царском Селе, успевшая получить место воспитательницы в приюте через своего квартирного хозяина околоточного надзирателя, подружившись с его женой. Девица была дочь известного общественного деятеля в Вольске доктора Ш, доктора, устраивавшего избирательный ценз А.Ф. Керенскому для прохождения его в Думу.

Девица А.М.Т. сидела в петропавловской крепости, симулировала сумасшествие, была в психиатрической лечебнице и оттуда была освобождена. После стало известно, что кроме Азефа и 2-х лиц, ее никто не знал из той группы, которая была около Ц.К.. Один Азеф знал, что она живет в Царском Селе.

Знала я еще, что наши организационники разъезжают по областям юга за паспортами, то за какими-то маленькими вещами, но эти наезды были какими-то судорогами умирающего тела.

Был в Киеве организационник Ульянов, приезжала с ним моя приятельница Е.М. Филиппова, передавала мне, что у них все волнуются и что ничего не выходит. Дача Денисевичей в Териаках разгромлена и туда боятся нос показать. Лидеры все перекочевали в Париж.

Приезжал Постников и сообщил, что в Москве промелькнул Мухин с боевиками и что все они отправились на юг. Везде, где он был, происходили обыски.

Наступил новый год. Я ждала приезда Ховрина, его посланец Грузинова приехала и ждала его также со дня на день.

Мои материальные дела наладились, я получила место старшей фельдшерицы в одной частной лечебнице – хотела одеться и ехать в Москву.


***
По-моему, это случилось до Нового года: ко мне вбежали Измайлович и Грузинова с газетой, где впервые появились сведения об Азефе… Да, этот самый… тот толстый, что с Гершуни Иван Николаевичем… Да, вот как… В Боевой организации… Вот, где нарыв; вот, где провал….

Открытка утром была от Постникова. Азеф – тот самый, который… Весь город читал, все приходили, вспоминали, сопоставляли и отчаивались. Сколько было сказано справедливых и несправедливых слов! Сколько проклятий и слез!!!

Я была после этого у старика генерала Измайлович, отца двух террористок. Он вышел, посмотрел своими твердыми, упорными глазами мне в лицо и глаза, я опустила их. В этот морально - страшный момент я почувствовала себя совершенно опущенной, кроме общепартийного удара многие из нас получали для себя и личные удары. Получила и я его: мой первый муж, с которым я разошлась перед Симферопольской тюрьмой, был очень близок, интимно близок с Азефом и настолько близок, что его Азеф вывез из лаборатории на невском проспекте и укрыл в хорошее место от слежки. Я знала это от других, и мне это было величайшим личным ударом и позором за мое прошлое.

Я гнала от себя назойливые мысли, я не смела просто так думать, а мысли ползли, подозрение накапливалось, зрели целые выводы, которые часто доводили до безумия.

Все личное, общественное смешалось вместе и хотелось кричать вот так, как тогда в тюрьме, если «их других поведут на виселицу, и они будут не даваться, тогда вмешаться…»

***
Все это, то есть мои подозрения были н е п р а в д а.

Мой первый муж безукоризненный революционер, и для него ласка Азефа была – Иудин поцелуй.

Правда лишь была в том, что дух взаимного недоверия, подозрительности, рожденный с разоблачением провокации Азефа пускал огромные корни в нас самих и в 1914-ом году заграницей в Партии, взаимное недоверие достигло своего кульминационного пункта.

Но об этом после.

В №8 «Знамени Труда» от 14/12-08г есть в конце номера сообщение от 20/12-08г, что Азеф провокатор.

З-го февраля я уехала работать в Баку, где еще сохранились остатки партийной организации и куда меня звали.

Год тюрьмы и «Азефщины» остались позади, шла я в п е р е д не окрыленная, но и не опущенная, я шла, как в ы з д о р о в е в ш а я…

Нарыв прорвал.

1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   16

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Е. В. Постникова Записки революционерки Архангельск 2015 Постникова Е. В