Скачать 10.92 Mb.


страница23/35
Дата22.01.2019
Размер10.92 Mb.
ТипУчебник

Скачать 10.92 Mb.

Издание третье


1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   35
§ 6. НОВЫЕ ФОРМЫ ЛИТЕРАТУРНОЙ ФРАЗЕОЛОГИИ

Особенно рельефно различия между новыми литературными сти-ЛяМи и прежними выступают в системе книжной фразеологии. Прав­лю основные фразеологические тенденции литературной речи в 30—

— 343 —

40-е годы не установились '. Однако интересны как общие принципы семантических отклонений от норм предшествующей традиции, так и стилистические противоречия в слмой структуре новой фразеологии. Намечаются две диаметрально противоположные тенденции: реалис­тически трезвого и практически делового отражения жизни — и ее романтико-философического приукрашивания, риторической идеали­зации. Риторически напряженные метафоры литературного языка 30—40-х годов или представляют неорганическую смесь книжных слов и выражений с фамильярно-бытовой лексикой, или обнаружива­ют семантические несоответствия в связи образов, отчасти восходя­щих к романтической поэзии 20—30-х годов, отчасти опирающихся на практическую сторону жизни.



Например, у Н. А. Полевого в «Очерках русской литературы» (СПб., 1839, т. 1): «Угрюмый опыт останавливает мечту и щиплет крылья моего воображения» (Предисловие, с. XXI); «Посулы буду­щего уже не обольщают души моей, и золотые сны не облекают на­готы существенного» (там же, с. XX); «Дух испытательности, сын дивного века нашего, сорвал с глаз наших все повязки, развил в ду­шах наших новые, неизвестные отцам нашим струны» (с. 97); «Раз­душенный выродок французской литературы давал пирушку дремлю­щей русской душе и крепко спавшему русскому уму» (109); «В серд­цах человеческих рассыпаны искры неба и, при электрическом сотря­сении одного, сии искры раскаляются...» (113); «Французская поэ­зия целые сто лет надевала на себя обноски придворные, и целое сто­летие шаркала между переднею и будуаром...» (296); «Ломоносов... вставил язык русский в грамматическую рамку за историческое стек­ло» (363); «Род человеческий совершает свое течение спиралью, бес­конечным винтом» (383); «Тысячи рифмачей писали запоем пошлос­ти» (442); «Видно, как автор нанизывал стих к стиху и разводил узоры мыслей, определенных квадратцами канвы» (444): «Мы... не зарыли таланта в землю как раб ленивый в притче евангельской, ста­рались разрабатывать тайные рудники души нашей, не тушили света во мраке тяжелого бытия» (XX).

В повести Н. А. Полевого «Блаженство безумия»: «Вот три вы­соких состояния души человеческой, и при всех трех уму и языку да­ется полная отставка»; «Я видел не прежнего холодного Антиоха... запеленанного в формы и приличия»; «К несчастью, глаза людей за-волокает темная вода: они... пугаются привидений священной полу­ночи дружбы»; «Привидение, сеющее бесплодные семена или попус­кающее расклевывать их галкам и воронам ничтожных отношений»2 и т. д.

Из писем Н. А. Полевого к брату: «Ведь жизнь-то значит счастье и наслажденье, а я откупорил стклянку с этим небесным газом — он вылетел и теперь, как ни запирай эту драгоценную сткляночку,—

1 Очень характерно художественно подчеркнутое сопоставление двух фразео­
логических систем — племянника (Александра) и дяди (Петра Ивановича) в
«Обыкновенной истории» Гончарова.

2 Полевой Н. А. Мечты и жизнь. Были и повести. М., 1833, ч. 1.

— 344 —


она пуста»1; «Я как будто забыл о делах, этих мерзких червях, кото­рые точат нас заживо» (415); «Не станем же гадить небесных чувств словами: они даны нам на издержки земные» (442); «Не поверишь, как мне тошно и отвратительно среди этого клубка глистов» (443); «Я не встречал нового года ни слезами, ни вином, а так, остеклелый какой-то, старался вмять его в ряд других дней» (443) и т. п.

Таким образом, эта фразеологическая риторика (а 1а Марлин-ский) или парила в беспредметных и противоречивых метафорах, в отвлеченных перифрастических описаниях чувств, или ниспадала в мир вещной, часто профессионально-бытовой или технической дейст­вительности, используя ее предметы и представления для метафори-зации душевного мира и общественных взаимоотношений, коллизий или настроений, для выражения характеристических различий в по­ведении людей. Конечно, истоки этого литературного стиля нужно искать в романтической литературе 20—30-х годов. В языке Бесту-гкева-Марлинского можно наблюдать разгул таких романтических пе­рифраз и описательных метафор: «На языке Бестужева вместо того, чтобы, например, сказать «скучать в разлуке с любимым человеком», надо выразиться так: «считать песчинки часов, • разлучающие нас, считать версты, между нами лежащие» («Аммалат-Бек»); вместо «за­стрелить» он говорит: «запечатать рот свинцовой печатью» (т а м же); вместо «затаить свое желание» — «замкнуть сердце молчани­ем» («Страшное гаданье»); вместо «попасть в полынью и утонуть» — «ночевать с карасями под ледяным одеялом» (там же) и т. п. Обычно олицетворение неодушевленных предметов и картинное ове­ществление отвлеченных понятий, иногда в очень вычурной, но при этом всегда пластической форме... Например: «Кавказ носит ледяной шлем на гранитном своем черепе» («Вечер на Кавказских водах»); «По углам развеваются кружева Арахны» («Ревельский турнир»); «Речь кипит ключом, сбросив светские узы жеманства» («Часы и зеркало»); «Коса смерти гуляет в поле» («Мулла — Hyp»); «Ледя­ной истукан целомудрия подтаивает от дыхания страстей» (там же) и т. п. И. С. Тургенев так характеризовал эти стилистические тен­денции: «Герои а 1а Марлинский — попадались везде, особенно в провинции и особенно между армейцами и артиллеристами; они раз­говаривали, переписывались его языком». («Стук... стук... стук»). «Софья Кирилловна... не даром любила Марлинского. Она также умела кстати прибегнуть к украшениям новейшего слога. Слова: ар­тистический, художественность, обусловливать так и сыпались из ее уст» («Два приятеля»)*1.

А. И. Герцен дал яркое описание этих стилей русского литера­турного языка: «Язык того времени (30-е годы) нам сдается натя­нутым, книжным; мы отучились от его неустоявшейся восторженности, нестройного одушевления, сменяющегося вдруг то томной неж­ностью, то детским смехом...» Герцен характеризовал этот романтиче­ский язык как jargon de la puberte, замечая, что «даже книжный отте-

Полевой К. А. Записки о жизни и сочинениях. СПб., 1888, с, 397. Далее в скобках указаны страницы этого издания.

- 345 —


нок естественен возрасту теоретического знания и практического невежества» («Былсе и думы»)*2. И. С. Тургенев старался воспроиз­вести фразеологию 30-х годов при обрисовке образа Михалевича в <• Дворянском гнезде» (гл. XXV): «...волны жизни упали на мою грудь...»; «Я тебе прочту мою последнюю пьесу: в ней я выразил са­мые задушевные мои убеждения»; «Я был тут орудием судьбы,— впрочем, что это я вру,— судьбы тут нету; старая привычка неточно выражаться...»; «1 ы эгоист, вот что!., ты желал самонаслаждения, ты желал счастья в жизни, ты хотел жить только для себя... Что такое самонаслаждение? И оно должно было рухнуть. Ибо ты искал опоры там, где ее найти нельзя, ибо ты строил свой дом на зыбком пес­ке...» и т. п.

Интересно сопоставить приемы фразообразования, свойственные стилю Марлинского или Полевого, с комически-трескучей фразеоло­гией просительного письма некоего разночинца Никанора Иванова Пушкину (1835 г., 2 ноября): «С телом, истомленным адскою бо­лезнью... которая, как червь, по капле в день сосет кровь из его сердца»; «Как Прометей мифологический, хищник небесного огня,— прикован он цепями нужды к ужасной скале нищеты, а коршуны-страсти неумолимо терзают его сердце» (245); «Я сорвался с цепей своих, как тигр, и, стремясь в родную дебрь, погряз в тине смрадно­го болота» (246); «Я хотел убить жар сердца и души подобно мужам древности» (247) и т. п.1 Но предельное напряжение риторического пафоса, отягощенного комическими несоответствиями, осознается как порок уже к 40-м годам (ср. борьбу Белинского с эпигонами Мар­линского).

Образы, метафоры нового стиля часто имели конкретно-бытовую, даже производственную основу. Отвлеченное преломлялось сквозь призму привычно-реального, повседневного. Отсюда-то и является отпечаток игривой иронии, комических несообразностей, тон автор­ской издевки, насмешливого подмигивания, который создавал своеоб­разную экспрессивную атмосферу речи.

Вот примеры предметно-бытовой, иногда производственной или профессиональной метафоризации из повести «Авторский вечер. Странный случай с моим дидей», пародирующей язык «Библиотеки для чтения». «С головами раскаленными, как говорится ныне, всем тем, чем питался пиитический их дух» (23); «Перепалка трескучего пламени чувств» (44); «Самозабвение сплавливает в одно святое на­слаждение частную и общественную жизнь (что за плавильщик та­кой самозабвение?)» (96); «Нет средств удержать удивления, кото­рое заставляет перекипать сердце через край» («Уподобление в этом случае сердца котлу или горшку, в котором перекипает через край жидкость, только что унижает предмет и больше ничего»,— коммен­тирует противник нового стиля) (98—99); «Весна бросила изменни­ческие искры причуд в зарядный ящик воображения (просто и пря­мо сказать тебе, мой друг, такого рода метафорическое выражение есть кривляние, гаерство)» (102); «Сквозь эту ржавчину прошедше-

' Пушкин А. С. Переписка, т. 3, с. 245. В скобках указаны страницы этого издания.

— 346 —


г0 века в нем просвечивают блестящие крупинки и пластинки, как в золотой руде, покрытой грубою корою» (114) и мн. др.

Метафоризацня могла принимать даже естественнонаучный харак­тер- «Любовь разложила меня в стихии всех возможных чувствова­ний, и, если бы она меня поцеловала, я бы в один миг испарился... }{ показываю, что я учился физике и химии, что можно разлагать всякую вещь на стихии: любовь разложила меня. Знаю, что все, раз­ложенное на стихии, может испариться». Ср. еще примеры: «Мерз­нуть в жизни и науке» (68); «Нынешняя словесность, опрокидыва­ющая все понятия»; «Он снова выкинул меня в вечность» (106) и ДР- под.

В этой фразеологии, которая, правда, была свойственна далеко не всем группам русского общества 30—40-х годов (ср., например, язык таких писателен, как М. П. Погодин*3, В. И. Даль, Я. Бутков'4 и др-)> интересна, помимо «смешанной» стилистической структуры, ориентация на предметы и понятия, относящиеся к сфере производ­ственно-технической или естественнонаучной. В дворянской художе­ственной литературе 30-х годов В. Ф. Одоевский*0, охотно пользо­вавшийся образами и понятиями естествознания или, вернее, идеали­стической «натуральной философии», занимал довольно обособленное место. В литературных стилях 30—40-х годов искание новых, более сложных, «наукообразных» форм идеологии для вовлечения их в сис­тему литературного языка привело к широкой области наук о приро­де и об обществе. С этой точки зрения очень знаменательны физио­логические, химические, естественнонаучные каламбуры, встречаю­щиеся даже у Н. А. Полевого, вроде: «Старики передали нам слово изверг. Это слово почти не годится для нас. Кто теперь изверг, т. е. человек, которого не сварил бы желудок нынешнего общества? На­против, общество нынешнее никогда не чувствует индижестии... Но есть в химии словцо, которое надобно бы нам принять в общий язык, это — слово низверг. Им обозначают осадку, которая происходит от смешения двух жидких или жидкого с твердым тел. Этот добрый низверг садится спокойно на дно сосуда, как будто не его дело, и остальному, что есть в сосуде, также нет никакого дела до низверга. Ах! сколько низвергов в наше время, когда изверги совсем исчезли»1.

Но прежде чем говорить о радикальных изменениях в общей сис­теме лексики и семантики книжного языка, о новых, вышедших на поверхность литературной речи общественно-идеологических пластах, необходимо вскрыть основные стилистические противоречия литера­турного развития и очертить со всех сторон границы литературного языка — в новом понимании.

§ 7. БОРЬБА С ФРАЗОЙ ВО ИМЯ РЕАЛИСТИЧЕСКОГО ОТРАЖЕНИЯ ЖИЗНИ

Наряду с процессом приспособления романтической фразеологии к новым потребностям общества протекает процесс борьбы с роман-Новый живописец общества литературы, 1832, т. 2, с. 54.

- 347 —

тической фразой во имя простого и прямого, делового и точного от­ражения действительности. И. А. Гончаров в своей «Обыкновенной истории» с необыкновенной остротой показал столкновение двух фра­зеологических систем в образах Александра Федоровича Адуева и его дяди — дельца новой формации Петра Ивановича Адуева. Пле­мянник говорит на «диком» романтическом языке.



«— Меня влекло какое-то неодолимое стремление, жажда благо­родной деятельности; во мне кипело желание уяснить и осущест­вить»... Петр Иваныч приподнялся немного с дивана, вынул изо рта сигару и навострил уши.

  • Осуществить те надежды, которые толпились...

  • Не пишешь ли ты стихов? — вдруг спросил Петр Иваныч.

  • И прозой, дядюшка, прикажете принести?

  • Нет, нет!., после когда-нибудь; я так только спросил.

  • А что?

  • Да ты так говоришь...

  • Разве нехорошо?

  • Нет, может быть, очень хорошо, да дико».

Ср.: «— Я постараюсь, дядюшка, приноровиться к современным понятиям. Уже сегодня, глядя на эти огромные здания, на корабли, принесшие нам дары дальних стран, я подумал об успехах современ­ного человечества, я понял волнение этой разумно-деятельной толпы, готов слиться с нею...

Петр Иванович, при этом монологе, значительно поднял брови и пристально посмотрел на племянника. Тот остановился.

— Дело, кажется, простое — сказал дядя,— а они бог знает, что
заберут в голову... «разумно-деятельная толпа...»

Еще пример: «— Как, дядюшка, разве дружба и любовь — эти священные и высокие чувства, упавшие как будто ненарочно с неба в земную грязь...

— Что?
Александр замолчал.

— Любовь и дружба в грязь упали: Ну, как ты этак здесь бряк­


нешь?»

Ср. также: «Я истреблю этого пошлого волокиту: не жить ему, не наслаждаться похищенным сокровищем... Я сотру его с лица зем­ли!.. Петр Иванович засмеялся.— Провинция,— сказал он».

Ср.: «Он был тих, важен, туманен как человек, выдержавший, по его словам, удар судьбы,— говорил о высоких страданиях, о святых возвышенных чувствах, смятых и втоптанных в грязь—«и кем?» прибавлял он: «девчонкой, кокеткой и презренным развратником, ми­шурным львом. Неужели судьба послала меня в мир для того, чтобы все, что было во мне высокого, принести в жертву ничтожеству?...»*1

Разрушением шаблонов цветистого и оторванного от бытовой практики романтического стиля неутомимо занимается с половины 30-х годов Гоголь (особенно в первом томе «Мертвых душ»). А при­зыв к борьбе с фразой исходил еще от Пушкина. В. Г. Белинский во второй половине 30-х годов начал вести энергичную борьбу против «диких фраз и натянутого высокого и страстного слога», сделав объ-

— 348 -

ектом своих нападений Марлинского и затем риторическую школу вообще, став идеологом и пропагандистом реалистического стиля. Но особенно яркое и своеобразное выражение эта борьба с романтиче­ской фразой нашла с 50-х годов в творчестве Л. Толстого.



Литературное пренебрежение к фразе, к аффектированным и ус­ловно-риторическим приемам выражения в языке Л. Толстого (50— 60-х годов) было одним из проявлений стилистической борьбы с ро­мантическими стилями предшествующей эпохи, с их искусственной фразеологией, с их застывшей характерологией и мифологией. На ли­тературном знамени Толстого был девиз: простота и правда. Толстой борется за реалистический стиль, за беспощадное разобла­чение чисто словесных штампов, за точное, красочное и неприглажен-ное воспроизведение в слове действительности '.

Конечно, самые приемы и принципы этого толстовского реализма обусловлены идеологически, т. е. теми миросозерцательными норма­ми, которые определяют художественную манеру понимания и сло­весного воплощения действительности.

В семантике литературного языка отражаются функциональные связи предметов, явлений, событий, понятий, характеров, признанные и осознанные данной общественной средой, и — вместе с тем — свой­ственное этой среде понимание сущности всех этих предметов и яв­лений, ее оценка их соотношений и взаимоотношений. Живая пред­метная сущность вещей и понятий часто отражается в слове не не­посредственно, не прямо, а через призму культурных и бытовых традиций данного общества, группы, через призму их идеологии, ми­фологии и разных навязанных «цивилизацией» условностей. Эти ус­ловности, создавая своеобразный риторический покров поверх дейст­вительности, могут совершенно искажать и даже затемнять подлин­ную структуру мира и истинные значения слов. Уже Гоголь в своих произведениях, особенно в «Мертвых душах», начал борьбу с роман­тическим и официально-бюрократическим искажением действитель­ности, с «кривым зеркалом» романтических и официально-канцеляр­ских фраз.

Слова, называя предмет или явление, качество, нередко скрывают их подлинную, «естественную» сущность, подменяя понимание их жи­вой, противоречивой и сложной природы традиционным, односторон­ним представлением о них. По воззрению Толстого, необходимо ис­ходить не от слов, а от «дел», от жизни, надо идти от живого явле­ния, рассматриваемого в его внутреннем существе и ог его реального сознания и понимания к его обозначению, проверяя принятые значе­ния слов на фактах. Так, весь рассказ Толстого «Набег» построен на вариациях образов и событий, связанных с определением значения слова храбрость — во всей «истине и простоте». Адекватное и объек­тивное выражение предмета, значения в слове, по Толстому, обуслов-

Позднее, в своем дневнике (под 13 декабря 1902 г.), Толстой писал: "Нужно тонкое чутье и умственное развитие для того, чтобы различить между набором слов и фраз н истинным словесным произведением искусства» («Лев Толстой о литературе и искусстве».— Литературный критик, 1935, № 11, с. 86).

— 349 —


лено соответствием и связью слова со всем контекстом подлинно «на­родной» русской жизни и идеологии. Слова могут быть лишь при­крытием, а не раскрытием истинного содержания сознания. Они час­то бывают пустой актерской фразой, позой, искусственно выставля­ющей какую-нибудь мнимую, навязанную ложными понятиями черту характера, эмоцию. Разоблачение таких фраз составляет своеобраз­ную особенность стиля Толстого ', являющуюся дальнейшим разви­тием и углублением реализма Пушкина и Гоголя.

Словам-маскам, «фразам» идеологически противостоят слова как непосредственные, простые, правдивые отражения жизни во всей ее неприкрашенной наготе и противоречивой пестроте и сложности. Ро­мантическим красивым фразам, которые являются «выдумкой», при­крывающей и скрывающей истинную сущность предмета, Толстой полемически противопоставляет непосредственное обозначение пред­мета — в его подлинном виде — и прямое выражение впечатления от него, от его «чувственного» переживания. Так, в повести «Казаки» — в контраст с условной романтической фразеологией, с фразеологией Марлинского и его эпигонов, окутывающей тему гор,— изображаются горы — через восприятие героя, отвергающее условности литератур­ной фразеологии.

Точно так же Толстой борется уже в 50-х годах с риторическим языком «светской» повести 20—40-х годов, с той аффектированной романтической фразеологией, при посредстве которой там выража­лись чувства и разные высокие порывы героев. В этом отношении характерен такой диалог в повести «Семейное счастье», направленный против фетишизма высоких слов и против всяких торжественных дек­лараций чувства:

«— А мне кажется, что и мужчина не должен и не может гово­рить, что он любит,— сказал он.



  • Отчего? —спросила я.

  • Оттого, что всегда это будет ложь. Что такое за открытие, что человек любит? Как будто, как только он это скажет, что-то защелк­нется, хлоп — любит. Как будто, как только он произнесет это сло­во, что-то должно произойти необыкновенное, знамения какие-нибудь, из всех пушек сразу выпалят. Мне кажется,— продолжал он,— что

1 Так, в «Рубке леса»: «И козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, и зеленые лафеты, н загорелое усатое лицо Николаева — все это как будто говори­ло мне, что ядро, которое вылетело уже из дыма и летнт в это мгновение в пространстве, может быть, направлено прямо в мою грудь.— Вы где бралн ви­но? — лениво спросил я Волхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса; одни — господи, приими дух мой с миром, другой — надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро,— и и то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно, и в двух шагах от нас шлепнулось ядро.— Вот, если бы я был Наполеон илн Фридрих,— сказал в это время Волхов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне,— я бы непременно сказал какую-нибудь любезность...— Тьфу ты, проклятый!— сказал в это время сзади нас Антонов, с досадой плюя в сторону,— трошкн но ногам не задела.

Все мое старание казаться хладнокровным н все наши хитрые фразы показа­лись мие вдруг невыносимо глупыми после этого простодушного восклицания» -

— 350 —

люди, которые торжественно произносят эти слова: «я вас люблю»,— или себя обманывают, или, что еще хуже, обманывают других.



  • Так как же узнает женщина, что ее любят, когда ей не скажут этого? — спросила Катя.

  • Этого я не знаю,— отвечал он,— у каждого человека есть свои слова. А есть чувство, так оно выразится. Когда я читаю романы, &;не всегда представляется, какое должно быть озадаченное лицо у поручика Стрельского или у Альфреда, когда он скажет: «Я люблю тебя, Элеонора!» — и думает, что вдруг произойдет необыкновенное; и ничего не происходит ни у ней, ни у него,— те же самые глаза и нос и все то же самое...»1*4

В этой связи уместно вспомнить замысел Толстого: написав пси­хологическую историю — роман Александра и Наполеона,— разобла­чить «всю подлость, всю фразу, все безумие, все противоречие людей их окружавших и их самих».

Разоблачение несоответствий между «фразой» и действитель­ностью используется как внушительный полемический прием своеоб­разного стиля воспроизведения: один — фальшивый, романтически-приподнятый, эмфатический, не соответствующий живой жизни, и другой — отражающий «подлинное» течение событий, называющий вещи их «настоящими» именами. Так, в очерке «Севастополь в мае» обнажается лживый тон «геройских» военных рассказов, т. е. наме­чаются те приемы батального стиля, которые нашли полное выраже­ние в стиле романа «Война и мир»2.

В «Войне и мире» действительность как бы освобождается авто­ром от обманчиво покрывающего и скрывающего ее тумана трафарет­ных слов. Иногда это несовпадение, этот разрыв между подлинным фактом, событием и его «ярлыком», его принимаемым по традиции обозначением непосредственно демонстрируется.

«Меньше страху, меньше новостей,— говорилось в афише,— но я жизнью отвечаю, что злодей в Москве не будет. Эти слова в первый раз ясно показали Пьеру, что французы будут в Москве».

Еще полнее и шире обнажено раздвоение, несоответствие действи­тельности, простой жизненной правды и условного стиля ее словес­ной передачи при воспроизведении рассказа Николая Ростова о

1 Ср. в «Воспоминаниях» Л. Толстого об отце: «В то время особенно были распространены в письмах выражения преувеличенных чувств: «несравненная, обожаемая, радость моей жизни, неоцененная» и т. д.— были самые распростра­ненные эпитеты между близкими, и чем напыщеннее, тем были иеискрениее. Эта черта, хотя и не в сильной степени, видна з письмах отца. Он пишет: ma bien douce amie, je пе pense qu'au bonheur d'etre apres de toi и т. п. Едва ли это было вполне искренно»*3.

«Пест стал рассказывать, как он вел свою роту, как ротный командир убит, кэк он заколол француза н что ежели бы не он, то ничего бы ие было и т. д. Основания этого рассказа, что ротный командир был убит и что Пест убил Француза, были справедливы, но, передавая подробности, юикер выдумывал и "настал. Хвастал он невольно, потому что во время всего дела находился в ка­ком-то тумане и в забытьи до такой степени, что все, что случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-то... Но вот как вто было действи­тельно...»*5.

— 351 -

Шенграбенском деле. Здесь пародирована и батально-ромаитическая традиция эпигонов Марлинского.



«Он рассказал им свое Шенграбенское дело совершенно так, как обыкновенно рассказывают про сражения участвовавшие в них, то есть так, как им хотелось бы, чтобы оно было, так, как они слыхали от других рассказчиков, так, как красивее было рассказывать, но со­вершенно не так, как оно было... Не мог он им рассказать так прос­то, что поехали все рысью, он упал с лошади, свихнул руку и изо всех сил побежал в лес от француза. Кроме того, для того, чтобы рассказать все, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказать только то, что было. Рассказать правду очень трудно, и. молодые люди редко на это способны. Они ждали рассказа о том, как горел он весь в огне, сам' себя не помня, как бурею налетал на каре; как врубался в него, рубил направо и налево; как сабля отве­дала мяса и как он падал в изнеможении, и тому подобное. И он рассказал им все это»*6.

В первоначальном тексте «Войны и мира», напечатанном в «Рус­ском Вестнике», Николай Ростов перед атакой размышляет и мечта­ет соответственно осмеиваемым Толстым правилам и законам роман­тической фразеологии, хотя изображаемая автором действительность комически разоблачает беспочвенность и нереальность этих «краси­вых» фраз. «Про атаку Nicolas слышал как про что-то сверхъестест­венно-увлекательное. Ему говорили: как в это каре врубаешься, так забываешь совсем себя, на гусарской сабле остаются благородные следы вражеской крови и т. д.

— Добра не будет, сказал старый солдат. Nicolas с упреком по­смотрел на него...»

«Врубиться в каре,— подумал Nicolas, сжимая эфес сабли. Впере­ди он видел первый ряд своих гусар, а еще дальше впереди видне­лась ему темная полоса, которую он не мог рассмотреть, но считал неприятелем».

«Скорее бы, скорее: дать сабле поесть вражьего мяса, — думал Nicolas. Он не видел ничего ни под ногами, ни впереди себя, кроме крупов лошадей и спин гусаров переднего ряда».

Ср. позднее в «Анне Карениной» слова Вронского, отправляюще­гося на войну в Сербию: «Жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь,— это я знаю».

Этот прием полемического и пародийного «раздвоения» художест­венной действительности, прием сопоставления двух форм ее изобра­жения — фальсифицирующей жизнь, прикрывающей ее туманом красивых фраз, и реалистически-правдивой (с точки зрения авто­ра) — применяется Толстым (с третьего тома «Войны и мира») к ри­торическому стилю «историков».

Пародически обнажая несоответствие слов и вещей-понятий, об­личая условно-номенклатурный характер многих обозначений, отсут­ствие внутренней связи между названием, официальным или обыч­ным пониманием предмета и его существом, Толстой нередко дает сначала «простое», вернее, «опрощенное» и наивно-непосредственное,

— 352 —

освобожденнное от условностей описание явления или определение предмета, а затем уже указывает на принятое название его или же сразу приемом абсурдно-иронического приравнения разоблачает бес­смысленность названия и фальшь установившегося понимания. На­пример, в «Войне и мире»: «Военное слово отрезать не имеет никако­го смысла. Отрезать можно кусок хлеба, но не армию. Отрезать ар­мию — перегородить ей дорогу — никак нельзя, ибо места кругом всегда много, где можно обойти, и есть ночь, во время которой ниче­го не видно». Ср.: «большинство так называемых передовых людей* т. е. толпа невежд».



Ср. также прием демонстрации «ложного» значения слова путем пояснительного раскрытия фактически включаемого в слова содержа­ния. Например: «Профессор, смолоду занимающийся наукой, т. е. читанием книжек, лекций и списыванием этих книжек и лекций в од­ну тетрадку»1.

В этом аспекте должны интерпретироваться и стилистические формы обнаженно-инфантильных, чисто толстовских изображений театрального «лицедейства» (а также официальных, в том числе и церковных, обрядов и «таинств», как, например, в «Воскресении») или традиционного взгляда на ход мировой истории.

Этот прием совлечения условного имени с лица, предмета, поня­тия и — вместе с тем — прием выведения вещей, действий, понятий из того функционального ряда, к которому они были приписаны и прикреплены силою общественного предрассудка, властью «культур­ной» традиции, системой данного общественного уклада, обычаями и нормами цивилизации, — этот прием требует оправданной, прямой связи между словом и предметом-понятием. Конечно, оправдание этой связи обусловлено идеологией писателя.

Знаменательны такие заявления Толстого в письмах к Н. Н. Страхову*7: «Если бы я был царь, то издал бы закон, что пи­сатель, который употребил слово, значения которого он не может объяснить, лишается права писать и получает 100 ударов розгой» (от 6 сентября 1878 г.)2. «Какое сильное орудие невежества — книго­печатание, и эта масса книг без указаний — выделений того, что в книгах есть рост человеческого сознания, и что — слова, — и глупые часто» (от 3 марта 1887 г.)3.

Любопытно также свидетельство В. В. Вересаева о Толстом:

«Самое слово трагизм, видимо, резало его ухо, как визг стекла под железом. По губам пронеслась насмешка.

— Трагизм!.. Бывало, Тургенев приедет, тоже все: траги-изм, траги-изм»... («Живая жизнь»)*8.

Эта же идеологическая борьба с условными литературными сло­вами-масками, с отвлеченными терминами, прикрывающими неясные

Ср. в письме к А. А. Толстой (октябрь 1875 г.): «Только честная трево­га, борьба и труд, основанные иа любви, есть то, что называют счастьем. Да что счастье — глупое слово, не счастье, а хорошо». Переписка Л. Н. Толстого с

ГР. А. А. Толстой. 1857—1903. СПб., 1911. с. 93—94.

Л. Толстой и о Л. Толстом. Новые материалы. М., 1924, сб. 2, с. 40. 3 Там же, с. 50-51.

— 353 —

понятия или же лишенными (с точки зрения автора) непосредствен­ного жизненного содержания, окрашивает публицистику Толстого в 50—60-е годы.



1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   35