страница1/25
Дата14.01.2018
Размер5.92 Mb.
ТипЛитература

Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов


  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Рецензенты:

кандидат богословия

протоиерей Максим Козлов

(Московская Духовная Академия),

доктор филологических наук профессор В. А.Воропаев

(филологический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова).



Дунаев М.М.

Православие и русская литература. В 6-ти частях. Ч. I - II. Издание второе,

исправленное, дополненное.— М., Христианская литература. 2001.— 736 с.

ISBN 5-900988-08-2

Впервые в литературоведении предлагается систематизированное религиозное

осмысление особенностей развития отечественной словесности, начиная

с XVII в. и кончая второй половиной XX в.

Издание выпускается в 6-ти частях. Ч.I посвящена краткому обзору русской

литературы XVII-XVIII вв., творчеству писателей начала XIX в, творчеству

А.С.Пушкина. Ч.II содержит осмысление творчества М.Ю.Лермонтова,

Н.В.Гоголя, а также обзор литературного процесса середины XIX столетия.

Представляет интерес для всех не равнодушных к русской литературе.

В основу книги положен курс лекций, прочитанный автором в Московской

Духовной Академии.

ISBN 5-900988-08-2 (4.I-II)

ISBN 5-900988-14-7

ЧАСТЬ II

ГЛАВА 5
МИХАИЛ ЮРЬЕВИЧ ЛЕРМОНТОВ

(1814 — 1841)

Как часто силой мысли

в краткий час

Я жил века и жизнию иной,

И о земле позабывал. Не раз

Встревоженный печальною

мечтой,

Я плакал; но все образы мои,

Предметы мнимой злобы иль любви,

Не походили на существ земных.

О нет! всё было ад иль небо в них

(1, 353)1.
Эти строки Лермонтов написал в неполных семнадцать лет, а жить ему оставалось ровно десять. «Ад иль небо», кромешный мрак и божественный свет, две столь противоположные крайности в душе, между которыми разрывается она, всякий раз являя в своих стремлениях и состояниях то хаос смятения, то гармонию устремлённости к Творцу; но чаще парадоксальное смешение того и другого, искусство избрало его для себя предметом эстетического исследования. Соединение света и теней создает порой причудливые

сочетания, оттенки полутонов, обманчивые конфигурации— искусство

любит всматриваться в них.

У Лермонтова— всё резко, контрастно. Без игры светотени. В его созданиях не: ад и небо, но— «ад иль небо». Он весь из крайностей, он любит крайности— в поэзии, в себе самом, в своей индивидуальности. Он любит привлекать на помощь себе, своим созданиям идеи полярно несовместные— и совмещать их, творя особый мир, где всё резко очерчено, всё несомненно. Противозначные полюса создают мощно напряжённое пространство внутри лермонтовских эстетических фантазий— их громовые разряды так влекут к себе приверженцев поэтического слова.


Клянусь я первым днём творенья,

Клянусь его последним днём,

Клянусь позором преступленья

И вечной правды торжеством,

Клянусь паденья горькой мукой,

Победы краткою мечтой;

Клянусь свиданием с тобой

И вновь грядущею разлукой;

Клянуся сонмищем духов,

Судьбою братьев

мне подвластных,

Мечами ангелов бесстрастных,

Моих недремлющих врагов;

Клянуся небом я и адом,

Земной святыней и тобой;

Клянусь твоим

последним взглядом,

Твоею первою слезой,

Незлобных уст твоим дыханьем,

Волною шёлковых кудрей;

Клянусь блаженством и страданьем,

Клянусь любовию моей... (2, 107)
Это полярное напряжение не успокаивает душу, но способно лишь сильнее взорвать боль, страдание, муку, терзания страстей. Любимые лермонтовские слова: страдание, страсть, мука... Святые Отцы учат, что крайности— от бесов. Так ведь и приведённые только что строки из монолога Демона. А бесам человек подчиняется добровольно.
Душа сама собою стеснена,

Жизнь ненавистна,

но и смерть страшна,

Находишь корень мук в себе самом,

И небо обвинять нельзя ни в чём (1, 360).
В семнадцать лет он понял это. Но слишком часто потом отказывался от такого понимания. И всё же к чему бы ни склонялся он мыслью и душою, источник всех мучений человека он видел в совмещении резких противоположностей.
Я к состоянью этому привык,

Но ясно выразить его б не мог

Ни ангельский, ни демонский язык:

Они таких не ведают тревог,

В одном всё чисто, а в другом всё зло.

Лишь в человеке встретиться могло

Священное с порочным. Все его

Мученья происходят оттого (1, 360).
Правда, вскоре он и демона захотел поймать на противоречиях, когда писал свою поэму о нём. Но откуда же столь обостренное восприятие бытия? Почему именно в душе Лермонтова сопряглись, вызывая сильнейший разряд, полярные начала, отчего он так болезненно порою тяготился существованием, отчего «жизнь ненавистна» (в семнадцать-то лет!)?
По небу полуночи ангел летел,

И тихую песню он пел;

И месяц, и звёзды, и тучи толпой

Внимали той песне святой.
Он пел о блаженстве безгрешных духов

Под кущами райских садов;

О Боге великом он пел, и хвала

Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нёс

Для мира печали и слёз;

И звук его песни в душе молодой

Остался — без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,

Желанием чудным полна;

И звуков небес заменить не могли

Ей скучные песни земли (1, 407).

1831
Многие находили разгадку лермонтовских метаний в этих строках. Можем ли мы проникнуть в эту тайну— в определенные Промыслом Божьим изначальные свойства души? Не слишком ли памятливая душа досталась поэту, так что отзвуки неземного, несомненно звучавшие в нём, наполняющие его внутренний мир, не могли не контрастировать с резкой грубостью и томительной скукой «песен земли»? И значит— этой душе было назначено такое испытание? А может быть, и предназначено ей было— донести до людей, насколько

под силу им воспринять, те «звуки небес»?



1 .
Лермонтов, подобно Пушкину и вслед за Пушкиным, сознавал

своё пророческое служение. Даже тоску свою он именовал порою именно пророческой:



Когда твой друг с пророческой тоскою... (1, 292).

1830


Не смейся над моей пророческой тоскою... (1, 540)

1837
Правда, то была тоска больше о собственной судьбе. Но всё же... Незадолго до своей таинственной гибели поэт создал стихотворение— оно стало для него последним,— в котором он прямо заявил о себе как о преемнике Пушкина в исполнении «долга, завещанного от Бога». Внутренняя связь этих строк с пушкинским «Пророком» несомненна: Лермонтов избирает не только то же название, но и тот же ритмический рисунок стиха (четырехстопный ямб с усечённой пятой стопой в четных строках, с чередованием мужской и женской рифм), а главное — он делает своего «Пророка» как бы продолжением того рассказа, который начат и не завершён Пушкиным. Младший подхватывает повествование там, где его предшественник остановился: ведь мы не знаем, как именно распорядился лирический герой Пушкина Божиим даром и как исполнял он сообщённую ему Верховную волю. Лермонтов рассказал, что же происходило далее:
С тех пор как Вечный Судия

Мне дал всеведенье пророка...
Да, вот это мы знаем, но что затем?
В очах людей читаю я

Страницы злобы и порока.
А тут уже и сомнение: продолжает ли Лермонтов именно Пушкина? Сюжетно— да. Но неужто лишь злобу и порок можно узреть в людях, используя дар всевидения (когда «отверзлись вещие зеницы», когда весь мир оказывается доступным пророческому постижению, от Горнего до потаённого земного)? Для Пушкина, можем мы утверждать, зная его творчество, то был бы слишком ограниченный, слишком упрощённый взгляд на мир. Для Лермонтова— с его «или-или», с его тяготением к крайностям— подобное восприятие оказывается возможным. Но: если вначале Лермонтов как бы сужает, ограничивает пушкинский смысл, то во второй строфе нарочито расширяет:
Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья...
У Пушкина же ничего подобного не было: его лирический герой вовсе не получал такого задания. Ему возвещалась воля иная:
Глаголом жги сердца людей.
И не более того. А это, как уже отмечено было прежде, лишь начальный этап пророческого служения, подступ к «провозглашению

любви и правды». Пушкинскому пророку заповедовано было выжигать грех из душ людских, высвобождая место для дальнейшего. Лермонтов именно на это дальнейшее и претендует, тем подразумевая, что чистые учения ему открыты. То есть ему-то сионские высоты оказались доступны. Так ли? Вот загадка личности и души Лермонтова. Может быть, он таил в душе то припоминание ангельских песен, какое она получила в дар при начале её земного бытия? Итак, пророку открыта высшая истина. Привычные же к

грубым песням земли души ближних его истину эту принять

отказываются, отвергают её:


В меня все ближние мои

Бросали бешено каменья.
Восприятие, должно признать, стереотипное: Писание сообщает нам о резком неприятии пророческого слова— слишком часто. Пушкин также поведал нам о противодействии толпы, но, вспомним, в его конфликте с нею, он слышал порицания, брань, суд глупца, толпа холодно смеялась, даже плевала на алтарь жреца истины, «в детской резвости» колебала его треножник— но и не более того. У Лермонтова и здесь— крайность. Каковы ответные действия пророка?
Посыпал пеплом я главу,

Из городов бежал я нищий,

И вот в пустыне я живу,

Как птицы, даром Божьей пищи...
Пророк возвращается туда, где начиналась его духовная жизнь («в пустыне мрачной я влачился»), к истоку событий. Мотив нежелания осуществлять пророческое служение— из-за недостоинства тех, на кого оно должно быть обращено,— у Лермонтова и до «Пророка» уже слышался: в стихотворении «Журналист, читатель и писатель» (1840). Писатель, сознающий свою речь именно пророческой, отвергает призывы собеседников к исполнению долга:
К чему толпы неблагодарной

Мне злость и ненависть навлечь,

Чтоб бранью назвали коварной

Мою пророческую речь?

Чтоб тайный яд страницы знойной

Смутил ребенка сон покойный

И сердце слабое увлёк

В свой необузданный поток?

О нет! преступною мечтою

Не ослепляя мысль мою,

Такой тяжёлою ценою

Я вашей славы не куплю (1, 82).
Соображение слишком житейского свойства— для пророка. Подобная аргументация недостойна исполнителя Божьей воли, его не должна останавливать и угроза гибели от неблагодарной толпы, ибо он возведён на уровень более возвышенного понимания цели и смысла бытия, нежели уровень «мудрости мира сего». Пророк служит Богу, а не толпе, и её реакция не должна им восприниматься вовсе. Попытки отказа от исполнения долга мы замечали и у Пушкина («Поэт и толпа»), Лермонтов, как ему свойственно, доводит отказ до крайности. Пророк изменяет себе. Хуже: он отвергает волю Творца. Вот «безумие перед богом». Впрочем, своего дара он не утрачивает, осуществляя его в общении со всей прочей тварью земной, с безграничным миром природы:
Завет Предвечного храня,

Мне тварь покорна там земная;

И звёзды слушают меня,

Лучами радостно играя.
Мир же людей не способен воспринимать мудрость от Бога:
Когда же через шумный град

Я пробираюсь торопливо,

То старцы детям говорят

С улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!

Он горд был, не ужился с нами:

Глупец, хотел уверить нас,

Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него:

Как он угрюм, и худ, и бледен!

Смотрите, как он наг и беден,

Как презирают все его!»

(1, 131-132)
Но слишком пристальное внимание к подобному— не есть ли также отказ от восприятия Божественной мудрости? Порицающие пророка самолюбивые старцы, не учуяли ли они столь важное в его натуре: гордыню? Не несёт ли он в себе того же себялюбивого начала?

Лермонтов погиб вскоре после написания своего «Пророка», громко объявленного отказа от пророческого служения. Что хотел сказать нам Создатель словом этого события?



В «Пророке» Лермонтова мы ясно чувствуем прежде всего гордыню презрительного к миру одиночества. Мотив одиночества слишком слышится и во всей его поэзии. Это одиночество обусловлено конфликтом с окружающим миром, конфликтом, в котором постоянно пребывает поэт. Мир предстоит слишком неприемлемым для него, одиночество оказывается вынужденным, и едва ли не постоянно звучит в лермонтовских стихах:
Один среди людского шума

Возрос под сенью чуждой я (1, 192).
Вверху одна

Горит звезда,

Мой взор она

Манит всегда... (1, 193)

1830
Любил с начала жизни я

Угрюмое уединенье (1, 206).

1830
Как страшно жизни сей оковы

Нам в одиночестве влачить.

Делить веселье— все готовы:

Никто не хочет грусть делить.
Один я здесь, как царь воздушный,

Страданья в сердце стеснены,

И вижу, как, судьбе послушно,

Года уходят, будто сны;
И вновь приходят, с позлащенной,

Но той же старою мечтой,

И вижу гроб уединенный,

Он ждёт; что ж медлить над землёй? (1, 219)

1830
Я здесь стою близ моря на скале,

Стою, задумчивость питая,

Один, покинув свет, и чуждый для людей,

И никому тоски поверить не желая (1, 243).

1830
Один я в тишине ночной... (1, 285).

1830
Я здесь больной,

Один, один,

С моей тоской,

Как властелин (1, 308).

1830
Я несчастлив пусть буду— несчастлив один (1, 326)

1831
Разве нету

Примеров, первый ли урок

Во мне теперь даётся свету?

Как я забыт, как одинок (1, 331).

1831
Другой заставит позабыть

Своею песнею высокой

Певца, который кончил жить,

Который жил так одинокой (1, 338).

1831
Я одинок над пропастью стою,

Где всё моё подавлено судьбою... (1, 345)

1831
И я влачу мучительные дни

Без цели, оклеветан, одинок... (1, 354).

1831
Живу— как неба властелин—

В прекрасном мире— но один (1, 413).

1831
Белеет парус одинокой... (1, 488).

1832


Никто моим словам не внемлет... я один (1, 511).

до 1837
Одинок я — нет отрады:

Стены голые кругом,

Тускло светит луч лампады

Умирающим огнём... (1, 37)

1837
Один и без цели по свету ношуся давно я,

Засох я без тени, увял я без сна и покоя... (1, 124).

1841
Выхожу один я на дорогу... (1, 127).

1841
Лермонтов создал истинные шедевры, подобные стихотворению «Утёс» (1841)— ёмкой развёрнутой метафоре, возносящей мимолётную зарисовку до уровня щемящего сердце символического образа:
Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана;

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;
Но остался влажный след в морщине

Старого утёса. Одиноко

Он стоит, задумался глубоко,

И тихонько плачет он в пустыне (1, 113).
Интересно сопоставить два лирических шедевра— два переложения одного стихотворения Гейне:
На севере диком стоит одиноко

На голой вершине сосн

И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим

Одета, как ризой, она.
И снится ей всё, что в пустыне далёкой,

В том крае, где солнца восход.

Одна и грустна на утёсе горючем

Прекрасная пальма растёт (1, 105).

1841

Кто не знает этого лермонтовского шедевра? Менее известен перевод другого великого поэта, который не только точнее по смыслу, но и по самому звучанию стиха ближе соотносится с метрическим своеобразием подлинника. Вот как перевёл то же стихотворение Тютчев:


На севере мрачном, на дикой скале

Кедр одинокий под снегом белеет,

И сладко заснул он в инистой мгле,

И сон его вьюга лелеет.
Про юную пальму всё снится ему,

Что в дальних пределах Востока,

Под пламенным небом, на знойном холму

Стоит и цветёт, одинока...

1823-1824
У Тютчева— кедр. У Лермонтова— сосна. В подлиннике у Гейне— ein Fichtenbaum— слово мужского рода. У Тютчева поэтому перевод точнее, поскольку он сохраняет грамматическую категорию. Как и у Гейне, у Тютчева мы видим то же противопоставление мужского и женского начала (кедр— пальма), в котором отражено безнадежное одиночество неразделённой любви. Лермонтов это противопоставление

снимает. У него— полное и абсолютное одиночество вообще, не связанное с любовью или каким-то иным чувством. По сути, у него не перевод, но вариация на тему, предложенную немецким поэтом. Задержим внимание еще на одном слове. У Тютчева: «на знойном холму». Слово поэтически неожиданное, хотя и точно передающее

ощущение немилосердного зноя пустыни, дополняемое ещё и этим пламенным небом. У Лермонтова — парадоксальное видение: «на утёсе горючем». Поэт дерзко использует постоянный эпитет известного сочетания «горючие слёзы». Он обращает этот эпитет на слово, с которым то никогда не сочетается, да, на первый взгляд, и не может сочетаться: «горючий утёс»— ! Совмещение поразительное. Вот виртуозное владение языком, гениальное и наивное одновременно.

Горючее одиночество— никто не выразил его в русской поэзии сильнее Лермонтова. Здесь и жар горящего пламени, и горе

безысходности. Одиночество Лермонтова именно безысходно. Это важно не упустить сознанием. Ведь само по себе уединение не так и страшно: мы знаем, что отцы-пустынники специально уединялись для духовных упражнений, для более полного единения с Творцом. Греховно уныние в одиночестве. Такое уединение безблагодатно. Не таким ли состоянием поэта объясняется появление в его стихах странного образа одинокого «властелина неба», с которым поэт себя сопоставляет. Кто это? По смыслу слов— Бог. Хотя, даже если принять

такое значение, то нужно признать явную неуклюжесть подобного



определения. Но у Лермонтова это скорее демон — что можно вывести из сопоставления со всем образным строем лермонтовской поэзии, где именно дух зла символизирует абсолютно одинокое начало. Да и странно было бы говорить об одиночестве Бога, греховно и кощунственно. И всё же недоумение остаётся: демон— скорее властелин преисподней, но не неба, у Лермонтова порою встречаются такие неопределенные, туманные образы (что отмечал ещё Белинский). Лермонтов ощущает себя одиноким и во времени.
Гляжу назад — прошедшее ужасно;

Гляжу вперёд — там нет души родной! (1, 255)

1830
Он не видит отрады в памяти о прошедшем, но ещё более страшится будущего.
О! если так меня терзало

Сей жизни мрачное начало,

Какой же должен быть конец?.. (1, 271)

1830
Моё грядущее в тумане,

Былое полно мук и зла... (1, 512).

до 1837
Уж не жду от жизни ничего я,

И не жаль мне прошлого ничуть... (1, 127)

1841
Хотя, справедливости ради, нужно отличить от прочего и другой мотив:
Если, друг, тебе сгрустнётся,

Ты не дуйся, не сердись:

Всё с годами пронесётся —

Улыбнись и разгрустись (1, 218).

1830
Сравним с пушкинским:
Если жизнь тебя обманет,

Не печалься, не сердись!

В день уныния смирись:

День веселья, верь, настанет.

1825
Но это когда совет обращён на другого. В себе Лермонтов такого утешения найти не может.
Гляжу на будущность с боязнью,

Гляжу на прошлое с тоской

И, как преступник перед казнью,

Ищу кругом души родной... (1, 39)
Лермонтов отдал несомненную дань романтизму, и не избыл его полностью в своей поэзии. Только романтиком он оказался своеобразным: ни прошлого не жаловал, и на будущее не уповал, как видим. Байрону он близок был в этом, который тоже порою чересчур мрачно на жизнь смотрел. Недаром же имя английского поэта время от времени в стихах лермонтовских встречается.
Не думай, чтоб я был достоин сожаленья,

Хотя теперь слова мои печальны,— нет,

Нет! все мои жестокие мученья —

Одно предчувствие гораздо больших бед.
Я молод; но кипят на сердце звуки,

И Байрона достигнуть я б хотел;

У нас одна душа, одни и те же муки,

О, если б одинаков был удел!..
Как он, ищу забвенья и свободы,

Как он, в ребячестве пылал уж я душой.

Любил закат в горах, пенящиеся воды

И бурь земных и бурь небесных вой.
Как он, ищу спокойствия напрасно,

Гоним повсюду мыслию одной.

Гляжу назад— прошедшее ужасно;

Гляжу вперёд— там нет души родной! (1, 255)
В строках этих, и в иных, как уже приведённых здесь, так и оставленных за пределами нашего внимания,— всюду мы то явно, то догадкою ощущаем одну из главных причин душевного голода поэта: неутолённое вожделение любоначалия. Он и одиноким-то потому лишь, пожалуй, себя воображает, что едва ли не одного Бога видит способным душу свою постичь.
Нет, я не Байрон, я другой,

Еще неведомый избранник,

Как он, гонимый миром странник,

Но только с русскою душой.

Я раньше начал, кончу ране,
  1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов