• Владимир Сергеевич Печерин
  • Как сладостно отчизну ненавидеть И жадно ждать её уничтоженья, И в разрушении отчизны видеть Всемирного денницу возрожденья! (161)
  • идею
  • Моя философия это наслаждаться, Улыбаться милому безумству, Чтобы наслаждаться ещё лучше, быть непостоянным.
  • Что ему книга последняя скажет, То на душе его сверху и ляжет . «Надобно заметить,— признаётся мемуарист,— что мне ничто
  • Латинские
  • «здесь лежит ум и сердце В.Печерина



  • страница13/25
    Дата14.01.2018
    Размер5.92 Mb.
    ТипЛитература

    Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов


    1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   25

    4.
    Чаадаев стал первым идеологом западничества, обосновал его теоретически. Ничего принципиально нового и оригинального никто после Чаадаева в своих рассуждениях о необходимости для России плестись в хвосте у Запада не обнаружил: все лишь перелагали на свой лад основные чаадаевские резоны. Практически западничество большинства русских патриотов выражалось в увлечении внешними формами жизнеустроения— от одежды, бытовых привычек до неумения грамотно изъясняться по-русски; претендующие же на мыслительную деятельность увлеклись передовыми идеями западной философии, науки, политической экономии, социально-утопическими фантазиями и т.п., то есть в основном тем, что Ленин позднее определил как три основных источника марксизма. Именно западники возделывали почву для укоренения на Руси этого губительного комплекса идей, принесших неисчислимые беды нашему отечеству.

    В религиозном отношении западники с самого начала были настроены антиправославно, но демонстративно порывали с Православием немногие. Среди этих немногих нашелся человек, который с переходом из Православия в католичество соединил непостижимую ненависть к России, ко всей русской жизни. Из России он бежал с ужасом и радостью. Свой жизненный путь этот человек запечатлел в предназначенных им к публикации записках, так что мы можем проанализировать их как всякое литературное произведение, осмыслить трагический итог жизни автора— не упуская из памяти, что перед нами не вымышленный герой, порождённый фантазией романиста, но человек с реальными стремлениями, страстями, страданиями: Владимир Сергеевич Печерин (1807-1885).

    На имя это иные современные западники указывают порою как нa своего рода символ истинного типа мышления и поведения. Печерину принадлежат поэтические строки, которые нетрудно воспринять как гимн ненависти к России:
    Как сладостно отчизну ненавидеть

    И жадно ждать её уничтоженья,

    И в разрушении отчизны видеть

    Всемирного денницу возрожденья! (161)137
    Их нередко цитируют с восторгом, забывая, что сам автор позднее называл эти строки безумными. Заметим, что жёсткие требования версификации обусловили неуклюжую инверсию в последней строке, придав стихам неожиданный смысл. Разумеется, автор имел в виду денницу (т.е. зарю) всемирного возрождения— да так в размер не втискивается. Вынужденное сочетание «всемирного денницу» невольно заставляет воспринимать слово «денница» в мужском роде, так что в последней строке вдруг появляется всемирный денница (т.е. сатана) возрожденья. И всё четверостишье вдруг обретает совершенно независимый от воли автора смысл: в разрушении России проявляется возрождение власти князя мира сего. Печерин повторил судьбу пророка Валаама (Числ. 22, 5-24, 25): вознамерился проклясть, а по сути благословил, предрекая гибельность падения России— для мира.

    Но проклясть всё же— хотел. И поскольку «Замогильные записки» Печерина суть стройное и откровенное литературное повествование о жизненном пути мемуариста, то к ним можно применить обычный литературоведческий анализ, исследовав причины и следствия состояния души, обуянной ненавистью. Автор даже навязывает такой подход к его мемуарам. «Я действительно был поэтом,— пишет Печерин в самом начале своего мемуарного труда, пожалуй, даже не подозревая, к какому итогу он придёт,— не в стихах, а на самом деле. Под влиянием высшего вдохновения я задумал и развил длинную поэму жизни и, по всем правилам искусства, сохранил в ней

    совершенное единство. Несмотря на разнообразные события одна идея господствует над всем— это непобедимая вера в ту невидимую силу, которая вызвала меня на Запад и теперь ведёт путём незримым к какой-то высокой цели, где всё разрешится, всё уяснится и всё увенчается» (149). Соблазнительно хотя бы попытаться отыскать эту идею печеринской поэмы жизни. Что уяснится, когда мы сумеем прочесть его поэму? «История души человеческой»— к запискам Печерина в большей мере подходит это лермонтовское определение, нежели к дневнику его почти однофамильца. Печорин лермонтовский томился под конец жизни от сознания себя орудием в руках надмирной судьбы. Печерин реальный со стыдом осознал, что долгое время был орудием тёмных сил, когда обманывался, будто осуществляет своё подлинное призвание.

    «Замогильные записки» писались долго. Через шесть лет после горделивого рассуждения о высшем вдохновении, под влиянием которого творил он поэму собственной жизни, Печерин ощутил себя на грани духовной гибели: «...Мне непременно надобно оправдаться перед Россиею— но в чём же мне оправдываться? Мне кажется, нет ничего позорного в том, что я носил арлекинские штаны или продавал ваксу на улице: тут нет ничего противного человеческому достоинству <...> Но— добровольно пожертвовать всеми дарами ума и сердца, но— отречься от престола разума и закабалить себя в неволю невежественным и наглым фанатикам и быть в продолжение 20 лет слепым орудием их мелкого честолюбия и ненасытного корыстолюбия— вот это такое пятно, какого ничем смыть нельзя. Я нахожусь в положении мнимо умершего. Он лежит, распростёртый на одре, без малейшего признака жизни. Вокруг него суетятся и хлопочут— распоряжаются его имуществом, толкуют вкось и вкривь о его поступках— входят в самые мелкие подробности его похорон: с необыкновенно тонким чутьём oн всё это слышит— ни одно слово не ускользает от него. Хотелось бы ему протестовать, дать хоть какой-нибудь знак жизни, мигнуть глазами— пошевелить пальцем... нет! невозможно! И тут охватывает его ужасная мысль, что ему придётся быть похороненным заживо! Вот так я связан по рукам и ногам железною цепью необходимости и никакого знака жизни мне подать невозможно. В действительной жизни я остаюсь <...> с живым сознанием, что принадлежу к презренной и ненавистной касте тех людей, коих ещё древние римляне называли врагами рода человеческого, и что <...> это каторжное клеймо останется неизгладимым на вечные веки веков» (235). «Враги рода человеческого»— это о католическом духовенстве говорит человек, который за тридцать лет до того добровольно принял сан, столь откровенно презираемый им под конец жизни. И рад бы избавиться от этой «железной цепи», да время ушло. Так в чём же причина трагедии? Разбирая записки Печерина, можно придерживаться классической «школьной» схемы: происхождение, воспитание, впечатления ранних лет, образование, круг общения, особенности характера, душевные склонности... и т.д.

    Родился Печерин в семье армейского офицера и впечатления ранних лет его были весьма однообразны: «Одним моим утешением был географический атлас. Бывало, по целым часам сижу в безмолвном созерцании над картою Европы. Вот Франция, Бельгия, Швейцария, Англия! Воображение наполняло жизнью эти разноцветные четвероугольники и кружки— эти миры, департаменты, кантоны. <...> Сердце на крыльях пламенного желания летело в эти блаженные страны... Так проходили дни, а по вечерам повторялась одна и та же скучная история. В седьмом часу приходит ординарец, или как его звали, и рапортует: «Ваше высокоблагородие! Всё обстоит благополучно, нового ничего нет»; потом пол-оборота направо и марш. Остаются действующие лица: отец, адъютант и я. Отец ходит взад и вперёд по комнате, адъютант стоит в почтительном расстоянии у дверей и не смеет садиться, я сижу на скамье. Переливается из пустого в порожнее. Да о чём же говорить в этой глуши, где не было ни журналов, ни газет, ни каких-либо книг, кроме вышереченных? Сколько тут накипелось скуки, досады, грусти, отчаяния, ненависти ко всему окружающему, ко всему родному, к целой России? Да из-за чего же было мне любить Россию? У меня не было ни кола ни двора— я был номадом (кочевником), я кочевал в Херсонской степи,— не было ни семейной жизни, ни приятных родных воспоминаний, родина была для меня просто тюрьмою, без малейшего отверстия, чтобы дышать свежим воздухом» (160-161).

    Читая это, можем мы сказать, что России, которую он столь остро возненавидел, Печерин вовсе не знал, ибо его наблюдению была доступна лишь армейская жизнь, да и то не на исконно русской земле, а больше на южных окраинах государства, не столь давно и присоединённых к нему: в Бессарабии, Новороссии, в южнорусских степях. В зрелом состоянии ума Печерин трезво признавал: «Что такое отечество? Это— земля, семья, родной кров, у меня ничего этого не было. Нельзя же назвать родным кровом какую-нибудь жидовскую квартиру в Новомиргороде или хату, покрытую соломою, в Комиссаровке, где нас однажды снегом занесло, или бивуак под открытым небом в бессарабской степи. Да сверх того, я никогда не жил в собственно России, и всё шатался по Лифляндии, Белоруссии, Подолии, Волыни, Бессарабии, даже до Ясс мы доходили. Какое же тут отечество? Человек без земли не что иное, как батрак-чиновник, наёмник правительства» (278). Что же он тогда ненавидел?— может спросить каждый, прочитавший это. В раннем детстве чистое чувство ребенка было оскорблено несправедливостью отцовского поведения по отношению к матери героя, что также не прошло бесследно: «Эта обида, нанесённая женщине и матери, глубоко запала мне в душу. Какое-то тёмное бессознательное чувство мести овладело мною и преследовало меня повсюду. Как иначе объяснить эту тоску по загранице, это беспрестанное желание отделаться от родительского дома, искать счастия где-нибудь в другом месте?» (151). Неприязнь к отцу перешла в ненависть к отечеству. Впрочем, тут раздолье для последователей доктора Фрейда, мы же последуем дальше.

    Наблюдаемые порядки крепостнической действительности приязни к отечеству в душе Печерина не добавили. При том, на несчастье своё, герой наш получил воспитание по системе Руссо, идеально умозрительной, имеющей мало общего с реальной жизнью. Идеология руссоистская, скажем ещё раз, есть идеология антихристианская, и уже по одному этому она способна принести немало вреда душе человека, особенно юного, нетвёрдого в понимании жизни. Система воспитания по Руссо, известно, воспитывает рафинированный

    индивидуализм, нередко— при благоприятных обстоятельствах— переходящий в заурядный эгоизм, что Печерин и явил в ранней молодости, предавши своего воспитателя идеалиста, лишь только фортуна от того отвернулась,— и стал тем причиною самоубийства этого далёкого от трезвой действительности руссоиста. Правда, молодой человек переложил вину за своё предательство на врождённое рабство русской своей натуры, но русского-то в нём тогда вовсе ничего и не было, кроме имени и фамилии, да подданства, от которого он со временем поспешил отказаться.

    С ранних лет Печерин являл чрезмерную экзальтированность натуры своей, в чём признался на первых же страницах своих записок. Тут мы можем усмотреть и важную причину его начальной склонности к католицизму: нельзя же пройти мимо такого свидетельства мемуариста о самом себе: «История смерти Спасителя сделала на меня чрезвычайное впечатление. Солнце померкло— земля потряслась— мёртвые встали из гробов— завеса храма разодралась надвое, это зрелище потрясло всю душу— какой-то священный трепет пробежал по всему телу, волосы стали дыбом. Никогда, мне кажется, впоследствии, даже в самые пылкие годы юности, я не испытывал

    подобного ощущения. Умереть за благо народа и видеть мать, стоящую у подножия моего креста,— было одно из мечтаний моей юности. Вот как первые впечатления влияют на остальную жизнь!» (148-149).

    Стремление к подражанию Христу, и к подражанию внешне-эмоциональному, весьма характерное для католического мирочувствия вообще,— конечно не могло не сказаться в дальнейшей жизни человека— хотя и не обязательно должно было это выразиться в прямой перемене вероисповедования— да вот выразилось. Отметим и ту словесную формулу, превратившуюся в наше время в назойливый речевой штамп,— умереть за благо народа,— заметим про себя, что и Печерин не избежал социально-приземлённого осмысления Крестной жертвы Спасителя, разделяя заблуждения и более зрелых мыслителей. Склонный к экзальтации с раннего детства, наш герой и в более серьёзном возрасте был готов к некоторым эксцентричным

    поступкам, к каким влекла его горячечная фантазия. В 33 года, например, он предавался таким странностям: «Жорж Санд! Какое имя! Какие звуки! Они затрагивают в душе моей давно отзвучавшую, онемевшую струну, но от их лёгкого эфирного прикосновения она снова трепещет и симпатично отзывается. Святые отшельники Фиваиды с воображением, разгорячённым уединением и молитвою, часто видели наяву Спасителя, Богоматерь, ангелов и нечистых духов: вот так и я в моей келье у мадам Жоарис, глядя в окно, осенённое густыми деревьями, часто воображал себе, что я вижу Жорж Санд: вот она проходит мимо окна в мужском платье, в соломенной шляпе с широкими полями. <...> Сколько раз я говорил самому себе: «Дай пойду к ней, попрошу её взять меня себе в прислуги, как она взяла того каторжника». <...> Вот возвышенные фантазии! Но из этих-то

    именно глупостей и составляется истая, неподдельная шекспировская поэзия жизни!» (230).

    Нечего и говорить, что понятия о христианской аскетике у Печерина не имелось ровно никакого, природа мистических видений осталась им непонятой, да и вообще странно звучит приравнивание видений Спасителя, Богоматери и даже нечистых духов к фантастическим явлениям Жорж Санд. Для человека православной духовности подобное просто невозможно. В погоне за эмоциональным разнообразием жизни, к чему Печерин был так склонен весьма долгое время, автор «Замогильных записок» устремился в католичество— и как раз в том самом году, когда горячил себя воображаемыми видениями французской романистки: «Определённо ясного ничего не было у меня в голове: переход в католическую церковь мелькал в каком-то отдалённом тумане... «Мне нужны сильные ощущения»,— сказал я <...> оправдывая <...> свой поступок. Действительно, я искал новых ощущений, новых приключений, мне надоела однообразная жизнь» (241). В самом стремлении к смене эмоциональных впечатлений выразилось у Печерина его тяга к наслаждению (не грубо материальному, но душевному), преподанная ему ещё в юношеские годы учителем-руссоистом,— что и вообще стало краеугольным камнем западной житейской философии: недаром же с чужого голоса распевал юный Печерин:


    Моя философия это наслаждаться,

    Улыбаться милому безумству,

    Чтобы наслаждаться ещё лучше, быть непостоянным.

    Именно так человек весело плывёт по течению

    Реки жизни.
    Всё это пелось воспитанниками Киевской гимназии. «Вот так воспитывалось русское дворянство» (156),— с горечью заметил позднее сам Печерин по поводу этого «гимна» киевских гимназистов. Для скольких воспитанников не прошло даром такое песенное наставление. Адепт философии удовольствия, беспечной весёлости и

    непостоянства, Печерин долго хранил верность вложенным в его сознание принципам. С логической неизбежностью это привело его к уяснению важного закона, увенчавшего стройную систему мировосприятия, основанного на вполне определённой системе ценностей: «Вскоре мой катехизис свёлся к простому выражению: цель оправдывает средства» (174). Так что тяготение нашего героя к католичеству и непосредственно к иезуитам, одно время им владевшее, подсознательно жило в нём задолго до непосредственного контакта с отцами иезуитского ордена. Парадокс в том, что все шаги, приведшие его к трагическому жизненному итогу, Печерин постоянно объяснял якобы чисто русским рабством собственной натуры, тогда как— повторим вновь— ничего собственно русского (то есть— православного по природе) во всех его умствованиях и деяниях не было ни на грош: всё оказалось привитым извне— от руссоизма до иезуитизма...

    Важно, что не только Православия был чужд Печерин с ранних лет, но и от какого бы то ни было христианства далёк. В 16 лет он «составил собственное нравственное уложение без малейшей связи с христианскою верою» (231), а к 33 годам пришел (под влиянием Жорж Санд) к окончательному убеждению, «что лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему— могут развиться независимо от неё из чистого разума с помощью стоической философии» (231). В таком убеждении он пребывал в самый момент перехода в католицизм, ещё раз подтверждая тем, что никаких серьезных убеждений и религиозных исканий в основе такого перехода у него и быть не могло. Ко всему добавляется влияние внушаемых его наставниками революционных бредней, в чём он сам с сожалением признается: «Политическая дурь испортила лучшие годы моей юности. Откуда она взялась? Это нетрудно объяснить. Главная часть моего воспитания была на границе Польши и в руках двух политических деятелей, подготовлявших 14 декабря и польское

    восстание. Мой учитель писал ко мне следующую галиматью:

    «Свободная нация изберёт вас своим первым консулом, и я счастливо умру подле вас». Этого было довольно, чтобы вскружить голову 15-летнему мальчику...» (275).

    Печально, что эта голова кружилась после того ещё почти двадцать лет. Трезвость мироосмысления пришла к Печерину— увы— поздновато. Не только в России, но и уже после окончательного бегства в Европу, когда он был уже тридцатилетним зрелым мужем, Печерин увлекался идеями социально-утопическими, хотя и начал под конец испытывать некоторые сомнения по отношению к ним. Весьма любопытно и курьёзно звучали рассуждения одного из «апостолов коммунизма» (так определяет его сам мемуарист), проповедовавшего в Цюрихе идеал будущего земного рая: «Он ровно ничего не делал, а только, как ревностный апостол, с утра до вечера шлялся по кабакам, где и проповедовал самый бешеный коммунизм. Это была грубая <...> натура без малейшего понятия о нравственных условиях общества. «Вот видите, пане Печерин,— говорил он мне,— в нашей республике будет такая роскошь и довольство, какие свет ещё не видал. С утра до вечера будет открытый стол для всех граждан: ешь и пей, когда и сколько хочешь, ни за что ни платя. Великолепные лавки с драгоценными товарами будут настежь открыты, как какая-нибудь всемирная выставка, бери, что хочешь, не спрашивая хозяина, — да и где же тут хозяин? ведь это всё наше!»— «В таком случае,— осмелился я смиренно заметить,— некоторые граждане должны будут сильно работать для того, чтобы доставить обществу все эти удобства».— Апостол немножко смешался: «Ну, разумеется, они принуждены будут работать, а то гильотина на что же?» (202).

    Теперь, обладающие историческим опытом, мы имеем возможность слишком трезво оценить подобные идеи: земной рай лентяями по натуре изначально мыслился основанным на рабстве и кровавом насилии. Это, впрочем, давно известно, да почему-то забывается теми, кто горазд потолковать о русских истоках коммунистических идей. Печеринский «апостол» как раз думал иначе, назвав русскими предрассудками робкие попытки мемуариста возразить на некоторые слишком уж явные благоглупости. Печерин же отметил весьма свойственное западному coзнанию убеждение, будто все эти безбожные и бесчеловечные идеи есть лишь реальное применение к действительности евангельского откровения: «Ведь правду сказать,— вещал тот же «апостол»,— Иисус был один из наших; он тоже хотел сделать, что и мы, но, к несчастью он был бедный человек— без денег ничего не сделаешь, и тут вмешалась полиция: вот так его и повесили!» К этим невежественным бредням Печерин добавил важное присловье: «Впрочем, не первый раз я слышал в Швейцарии подобное мнение, хотя несколько в другом виде. Один благочестивый сельский

    пастор, с умилением поднимая глаза к небу, сказал мне: «Да! Иисус Христос был первым республиканцем»(204).

    Подобные ложные идеи долго бродили по Европе вслед за призраком коммунизма, их же, по-своему осмыслив, подхватили и русские западники, начиная с Чаадаева и Белинского,— вплоть до коммунистических идеологов, приспосабливающихся к изменениям общественной мысли к концу XX столетия. Однако Печерин, с его всё же русским здравомыслием, которое не смогли одолеть все западные влияния вместе взятые, пришел к заключению весьма остроумному:

    «Что такое сен-симонизм? Та же католическая церковь, только в новом виде. Верховный отец— тот же непогрешный папа, безотчётно управляющий душами и телами членов церкви: в его руках все сокровища земли: он распределяет работы и занятия, смотря по наклонностям и способностям каждого, и раздаёт награды, соображаясь с нуждами и заслугами каждого» (233).

    Если же припомнить, что утопический социализм есть один из источников марксистского учения, коммунистической идеологии, то наблюдение Печерина становится достаточно интересным. Несколько позднее эту же причинно-следственную связь осмыслил Достоевский— на предельно высоком философско-эстетическом уровне. Печерин же интуитивно высказал то, что он наблюдал изнутри и пережил в себе весьма остро. Прослеживая иные свойства натуры Печерина, приведшие его к чуждым для него, по сути, идеям, отвергнутым им в зрелом состоянии ума, должно не пройти мимо некоторой нетвёрдости

    его души, какую он и сам выделил в своём характере из черт важнейших. Мягкая как воск— говорят о таких натурах. Мягкая— и податливая к внешним влияниям. О Печерине можно было бы сказать некрасовскими стихами:


    Что ему книга последняя скажет,

    То на душе его сверху и ляжет.
    «Надобно заметить,— признаётся мемуарист,— что мне ничто

    даром не проходило. Какая-нибудь книжонка, стихи, два-три подслушанные мною слова делали на меня живейшее влияние и определяли иногда целые периоды моей жизни» (150). Склонность к экзальтированному восприятию чужих идей облекала увлечения Печерина порою в формы комические, например: «Вот так я по какому-то инстинкту попал на статью Вольтера о квакерах, где он описывает их житьё-бытьё и восхваляет их добродетельные нравы. Я так воспламенился любовью к квакерам, что тут же брякнул по-французски письмо в Филадельфию к обществу квакеров, прося их принять меня в сочлены и прислать мне на это диплом, а также квакерскую мантию и шляпу!!! Какова шутка? Вы смеётесь? «Какова колоссальная глупость!» А мне так плакать хочется. Ведь это просто показывает, что русский человек бьётся, как рыба на мели, не знает, куда ударить головою» (160). Справедливее было бы так сказать о том русском человеке, какой утратил связь с истинно русскими основами жизни, с Православием. Оттого и безразлично ему, к какому берегу прибиться. Отсутствие прочной жизненной основы отдавало нашего героя во власть любой пошлой брошюрки. «Книги имели решительное влияние на главные эпохи моей жизни,— повторяется мемуарист в другом месте.— Да ещё бы ничего, если бы это были настоящие книги <...>, а то нет! Самые ничтожные брошюрки в каких-нибудь сто страниц решали судьбу мою на веки веков» (216).

    И не дивно, что увлечённый красноречием католического проповедника, не вдаваясь в глубины вероучения, Печерин в какой-то момент вдруг обратился на новый путь, написавши после девятидневного слушания проповедей такое письмо своему новому наставнику: «Я прошёл через всевозможные философские системы и

    был гегелианцем, пифагорийцем, фурьеристом, коммунистом и пр.; но после ваших проповедей я убедился в истине католической веры и прошу вас поучить меня и наставить на путь правый!» (240).

    Но Печерина можно назвать религиозным плюралистом (и не только религиозным): он релятивистски непостоянен в своих привязанностях, и ни за одной религией не признал в итоге единственного права на обладание Истиною: «До сих пор религия была необходимым элементом человеческого общества. Все религии одинаково истинны, пока они живут. Нет ничего глубже этого вопроса Пилата Понтийского

    «Что такое истина?» Это совершенно относительное понятие. Религия условливается географическими, климатическими, этнологическими отношениями человека. Впрочем, может быть, мы стремимся к какой-то всеобщей религии, в которой соединяются все умы на востоке и на западе» (309). Последнее замечание весьма знакомо человеку рубежа тысячелетий, ибо сколькие недомыслители являют ныне подобные шаблонные суждения: все религиозные истины относительны, поскольку детерминированы различными внешними обстоятельствами, и следовательно, возможно объединение всех этих

    относительно истинных верований в одно универсальное и единое. На это было отвечено уже много раз, но не пренебрежём повторением: все религии и впрямь не могут обладать полнотою Истины и зависят от многих внешних условий, ибо все религии порождены человеческим разумением— все, кроме христианства, которое есть Божественное откровение и оттого не может зависеть ни от каких земных условий, обстоятельств и влияний; полноту же христианской Истины хранит в себе единая Святая Соборная и Апостольская церковь— Православная, от которой, соблазнённые человеческим суемудрием, отъединились различные конфессии, хранящие в своих учениях лишь отдельные элементы христианского вероучения. Православия Печерин не знал, поэтому и судить о полноте Истины возможности не имел. Ценность же его духовного опыта в том, что он получил возможность исследовать конфессию, которая открылась ему в его собственном нелёгком опыте. Обладая способностью очаровываться и пьянеть от разного рода внешних эффектов— то очередной брошюрки, то случайно услышанной проповеди, Печерин в то же время был склонен и к постепенному трезвению— так что нам весьма интересны и важны его наблюдения и выводы, его оценки католической жизни

    вообще. Прислушаемся к словам католического патера, выражающие взгляд не стороннегo наблюдателя, но познавшего предмет суждения изнутри.

    «Католическая церковь есть отличная школа ненависти» (247).

    «В современной католической церкви везде господствует мишурный

    вкус. <...> Это напоминает мне польскую графиню, виденную мною в Хмельнике в 1823 году: ей было лет за 70, но она всегда румянилась самою нежно-розовою краскою и с полуоткрытой грудью была одета точно, как девушка лет шестнадцати— вот католическая церковь в её настоящем виде» (272-273). «О, Рим! Я ненавижу тебя: ты арена честолюбий и подлых интриг. Здесь пренебрегают заботой о душе и думают лишь о том, как возвыситься и преумножить доходы, здесь живут только для себя («создадим себе имя»), протирают подошвы в кардинальских прихожих» (294).

    Не забудем: это пишет католический священник. Он же приходит к безрадостному итогу: «Больше я не могу питать себя иллюзиями. Мы являемся лишь светской конгрегацией, и жизнь наша совершенно мирская. Мы не можем со всей достоверностью сказать, что мы покинули мир: на самом деле мы живём в мире, и мы тесно связаны со всеми его заботами, со всеми его страстями. Мы не останемся безразличными к повышению и понижению денежного курса. Среди нас есть истинные собственники, ум которых неизбежно занят заботой о средствах сохранения и увеличении своих доходов» (295).

    Иными словами можно было бы сказать: католичество усердно занимается собиранием сокровищ на земле— и только. Истинно ли это с точки зрения заповедей Христа Спасителя — пусть каждый решает самостоятельно.

    Описывая настоятеля монастыря в Англии, где Печерину некоторое время довелось пробыть, он не сдерживает сарказма: «Этому де Бюгеномсу следовало бы быть кардиналом: он всех дипломатов бы за пояс заткнул. Куда там твои Меттернихи и Талейраны? Он человек был вовсе не учёный и далеко не блестящего ума— но хитрость, но лукавство, но терпеливая пронырливость, но умение подделываться ко всем характерам для того, чтобы достигнуть своих целей, а выше всего особенный дар подкапываться под своего начальника всеми правдами и клеветами и, улучив счастливую минуту, сшибить его с ног и сесть на его место— вот в чём он был неподражаемый мастер». И добавляет под конец столь выразительной характеристики: «Одна католическая церковь может произвести таких великих людей (267).

    Печерин внимателен к той стороне жизни католиков, которая является самою сердцевиною так называемой католической духовности, и в своих наблюдениях точен: «Католическое благочестие часто дышит буйным пламенем земной страсти. Молодая дева млеет от любви перед изображением пламенеющего, терниями обвитого, копьем пронзённого сердца Иисуса. «О любовь распятая! любовь, кровью истекающая! любовь, из любви умирающая!»— Св. Терезия в светлом видении видит прелестного мальчика с крыльями: он золотою стрелою с огненным острием пронзает ей сердце насквозь, и она, изнывая в неописанно сладострастном мучении, восклицает: «Одно из двух: или страдать, или умереть! Без страданья жить не хочу! Умираю любя!» Вот женщина в полном смысле этого слова! Итак, столетия прошли напрасно: сердце человеческое не изменилось; оно волнуемо теми же страстями и тех же богов зовет себе в помощь, и древний языческий купидон в том же костюме и с теми же стрелами является в келье кармелитской монашенки 16-го столетия» (242).

    Печерин касается, по сути, той особенности католического религиозного состояния человека, какое, как мы помним, было обусловлено утверждением гуманистических идей еще при самом начале Возрождения, отрицанием нетварной природы Фаворского света. Душа католика оказалось обречённой на чисто эмоциональное переживание, на экзальтацию, истекающую из языческого по природе мирочувствия— что так заметно проявилось в ренессансные времена и с чем Печерин соприкоснулся в середине XIX века (хотя и не в столь крайней форме, как у Терезы Авильской)— ничто не изменилось, да и не могло измениться при постоянстве вероучительной основы. С этой особенностью душевной жизни католиков связано, несомненно, и своеобразие католического искусства, отобразившего не углублённую духовную жизнь, молитвенный аскетический опыт, но увлекшегося внешними эффектами, манерными ужимками под видом религиозного экстаза.

    «...Везде видно отсутствие простоты,— обобщает Печерин свои наблюдения,— всё как-то натянуто, неестественно, вычурно, везде проглядывает какое-то мелкое тщеславие» (272). Обмирщение церковной музыки стало давней отличительной чертой католического секуляризованного искусства: «В музыке тот же ложный мишурный вкус. В папской капелле и Ватикане поют ещё кое-как сносно; но во всех других местах везде оперная музыка: им недостает только пригласить Штрауса проиграть вальс во время обедни. К чести греческой церкви должно сказать, что она с нерушимою верностию сохранила вместе с древними обрядами и древнее величавое благолепнoe песнопение. На Западе оно совершенно потеряно. Некоторые из здешних священников слушали обедню в русской церкви в Женеве: они в восхищении от нашего песнопения, никогда

    ничего подобного в жизни не слыхали— да и где же им? С самогo детства они слушают только итальянские рулады да вальсы Штрауса» (273). Отметим это возвышение православного пения над западным (напомним, Православие в XIX веке часто называли греческою верою, что, разумеется, не вполне точно— но так уж повелось), ему бы понять, что тут выразилось не только сохранение древних обрядов и благолепного песнопения, но и отразившаяся во внешней форме внутренняя связь с Истиною. Но на это Печерин оказался неспособен. На собственном опыте убедился он в одной из важнейших отрицательных особенностей католической жизни, в какой особенно преуспели иезуиты (а он долгое время жил среди них): Печерин ощутил отсутствие подлинной духовной свободы, которая должна являться самою основою христианского бытия.

    «...Если отнять у человека разумную свободу, то что же останется?— Хорошо дрессированная скотина, лошадь или собака, выкидывающая разные штуки по мановению хозяина. Но к этому именно и стремится вся система иезуитов. По словам св.Игнатия, иезуит в отношении к своему настоятелю должен быть как бездушный труп, как посох в руках старца и пр.» (280). «В духовных упражнениях св.Игнатия человеческий ум похож на осла или быка, который ходит кругом и приводит в движение мельницу. Вечно в том же кругу он вертится, не подвигается вперёд, нет ничего нового, нет прогресса. Эти упражнения— наилучшее средство для скования человеческого ума. Они имеют целью ошеломить человека, лишить его свободного употребления даров природы, смирить его физически и нравственно, т.е. лишить его всякой энергии и сделать его бесчувственным орудием в руках того, кто им управляет. Деспотизм никогда ничего совершеннее не изобретал» (308-309).

    Нас не должно смутить упоминание Печериным смирения, ибо он говорит здесь о смирении рабском, о бесчувственной покорности деспотизму человеческой воли. Истинно же христианское смирение есть свободное волевое стремление человека следовать воле Творца. Святитель Василий Великий писал: «...Ты не тогда признаешь служителей исправимыми, когда держишь их связанными, но когда видишь, что добровольно выполняют перед тобою свои обязанности. Поэтому и Богу угодно не вынужденное, но совершаемое добровольно— добродетель, а не от необходимости...» Печерин, по сути, свидетельствует, что католичество пренебрегло этой мудростью. Осмысляя подобную измену слову и делу Спасителя, Достоевский позднее дал глубокое истолкование того: свободу готова отвергнуть повреждённая грехом природа человека, терзаемого беспокойной совестью. «...Нет у человека заботы мучительней, как найти того, кому бы поскорее передать тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладеет свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть»138,— возглашает Великий Инквизитор одну из важнейших идей католичества, обнажая тайный смысл папизма. Печерин опытно прикоснулся к этому нерву католической жизни, заплатив за обретённое знание трагедией жизни собственной. Поэтому-то, узнав о планах проникновения иезуитов в Россию, он воскликнул: «Нет, брат! погоди! У нас на Святой Руси ещё не спятили с ума до такой степени, чтобы пригласить иезуитов» (275). Увы, в конце XX века уже спятили. Указание на причину того мы можем извлечь из печеринских же записок (хотя сам он о том вовсе не помышлял): внешне система воспитания, выработанная иезуитами, основана на предоставлении как-бы полной свободы наставляемым.

    Впрочем, по поводу либерализма одного из наставников Печерин заметил: «Он, может быть, потому был так либерален, что сам ни во

    что не верил»(250).

    Подлинное вытравливание свободного духа происходит незаметно, свобода растворяется в механистичности внешних занятий, подменяющих собою подлинное духовное делание. Это особенно заметно в жизни монашеской: «...В настоящем монастыре эти оба труженика, т.е. разум и воля, давным-давно отпеты и похоронены. История монаха— то же, что история карманных часов. Вот ты их завёл, и они идут: стрелка медленно передвигается от секунды до секунды, от минуты до минуты, от часа до часа в продолжении 24 часов. Вот так и жизнь монаха. «Ну, да тут есть разница: у часов нет мозга, нет мысли, а у монаха есть».— Правда, мысль у него есть, но ведь и она тоже заведена и медленно движется от утренней молитвы до псалмопения, от псалмопения до обедни, от обедни до духовного

    чтения, от обеда до ужина, а потом её кладут спать, а поутру, часу в 4-м или 5-м, опять её заводят. Наконец, мысль превращается в какой-то ржавый механизм, как, например, у траппистов, где не позволяется ни говорить, ни читать, ни мыслить, где вся жизнь проходит в пении псалмов и земледельческих работах,— там мысль <...> совершенно исчезает— человек падает ниже скота и живёт уже какою-то прозябательною жизнью» (253).

    Среди важнейших свойств внутренней жизни католической церкви патер Печерин называет действенное любостяжание, с каким он сталкивался всюду— от Ватикана до небольшого провинциального монастыря: «У монаха сердце чёрствое, заплесневшее, заржавленное; у него одна мысль: святая церковь и обитель; единственные движения его сердца— если оно когда-нибудь движется— подобострастие к начальству, мелкое честолюбие и беспредельное, не измеримое, как океан, любостяжание!» (245).

    Конечный вывод католического священника Печерина убийствен для церкви, в лоне которой прошло более сорока лет его жизни:

    «Вот христианство, доведённое до абсурда! Какое торжество для иудеев! И как они пережили своего лютого врага! Вот этот выскочка из их же семьи! вот это христианство! Оно прошумело несколько столетий, пролило потоки крови в бессмысленных войнах, сожгло миллионы людей на кострах,— а теперь оно издыхает от старческого изнеможения перед глазами этих же самых иудеев. А у них всё осталось по-прежнему: они не устарели— они вечно юны и будущее им принадлежит. Они везде блистают умом— в науке, в искусстве, в торговле, половина eвропейской прессы в их руках. Закон их не изменился ни на одну йоту, они поклоняются тому же единому Богу Авраама, Исаака и Иакова, и на них буквально исполнились слова их пророка: «Вы будете опекунами, отцами-благодетелями, кормильцами властителей мира. Цари вас будут на руках носить» и пр. Какое блистательное исполнение пророчества!» (289).

    Своими трезвыми наблюдениями Печерин отвергает мнения Чаадаева, мнившего именно в католицизме найти верного водителя

    ко всеобщему благосостоянию человечества: «Католицизм с его новейшими развитиями и притязаниями несовместим с порядком и благосостоянием никакого благоустроенного государства»(242).

    Печерин, этот якобы идеальный западник, Запад как раз и отвергал многажды, например: «Латинские народы сгнили до корня и нет надежды на их возрождение, потому что они слишком много болтают: во многоглаголии несть спасения» (252).

    Не было у него и почтения к Америке, которую он поименовал «прибежищем всех негодяев», «океаном всемирных нечистот» (283).

    Не питая, как мы знаем, любви к своему отечеству, Печерин тем не менее отдаёт России явное предпочтение, когда сравнивает отдельные стороны русской действительности (которую он всё-таки почти тридцать лет наблюдал) с тем, что узнано им за пределами оставленной навсегда родины. Даже пресловутое взяточничество российское оказалось нe столь ужасным в сравнении. «...Россия ужасно как отстала. Где же нашим бедным взяточникам,

    оклеветанным Гоголем, тягаться с американскими взяточниками?

    Там почтенные сенаторы торгуют своими голосами в Народном собрании, гуртом продают их за огромные суммы. Где же нам?» (186).

    Со временем у Печерина всё более и более развивалась некая

    бессознательная склонность к России, ко всему русскому, что сказывается у него нередко во всякого рода второстепенных деталях,

    мимоходных замечаниях— ненатужно, как бы само собою; и вдруг оказывается, что он, человек, который, казалось бы, страстно ненавидит Россию, он безнадежно и втайне от самого себя любит её, не может не любить до скончания дней своих. Отделённый от родины целою Европою, он издает подлинный вопль любви, отчаяния и тоски:

    «...у меня необходимо две жизни: одна здесь, а другая в России. От России я никак отделаться не могу. Я принадлежу ей самой сущностью моего бытия, я принадлежу ей моим человеческим значением. Вот уже 30 лет, как я здесь обжился,— а всё-таки я здесь чужой. Мой дух, мои мечты витают не здесь— по крайней мере не в той среде, к которой я прикован железной цепью роковой необходимости. Я нимало не забочусь о том, будет ли кто-нибудь помнить меня здесь, когда я умру; но Россия другое дело. Ах! как бы мне хотелось, как бы мне хотелось оставить по себе хоть какую-нибудь память на земле русской! хоть одну печатную страницу, заявляющую о существовании

    некоего Владимира Сергеевича Печерина. Эта печатная страница

    была бы надгробным камнем, гласящим: «здесь лежит ум и сердце В.Печерина» (311).

    Так что же держало его там, на Западе? Когда-то он с такой

    легкостью менял место и среду обитания, занятия, миропонимание,

    веру даже... Но теперь былой лёгкости не было. Теперь он ощущает скованность железною цепью роковой необходимости. Да и куда возвращаться? Дома нет, как нет ни близкого человека там, на родине, никакой привязанности. Ещё он боялся политических репрессий за переход в католичество— вероятно, ошибаясь в том. Почвы не было, точки опоры— вот что: «Если бы я теперь возвратился в Россию, то со мною случилось бы то же, что с Ноевой голубицей. После страшного потопа её выпустили из ковчега— чего бы, кажется, лучше? Возвратиться на родную землю, где она родилась и была воспитана,—

    а вышло иначе. Бедная голубка попорхала, поглядела и, необретши

    покоя ногами своими, возвратись в ковчег. Вот то же бы и со мною было. На всём неизмеримом пространстве русской империи нет нигде ни пяди земли, где бы я мог найти покой ногами своими, нет ни одной точки, где бы я мог стать твёрдой стопою. <...> Моё появление в России было бы похоже на появление мёртвого после сорокалетнего могильного сна. <...> Все единогласно приговорили бы этого воскресенца к смерти и поспешили бы снова заколотить его в гроб» (278-279). А всё же и это можно было бы одолеть: живи в нем тяга к тому основному, без чего нe может и ощущаться истинно связь со всем,

    что составляет понятие родины. Была бы тяга к вере отцов. Никуда не деться от вопроса, какой у всякого читателя рано или поздно, да появится: а что же Православие? если человек понял ложь отступления от Истины, то отчего не вернулся к Истине? Да, он сумел разглядеть ложь, да не знал, где Истина. Он ведь, вспомним, не признавал полноты Истины нигде, ни в одной вере. Он допускал появление Истины в некоей новой синтетической религии, сложенной из кусочков относительных истин всех нынешних вероучений. Но может быть, и ощущал бессознательно, что из осколков подобных католичеству, как ни крути, ничего путного не сложишь. Да он как будто и не искал Истины с самого начала, его влекло внешнее даже в религиозных потребностях: «Ну уж!— подумал я,— коли нужна религия, то подавай мне её со всеми очарованиями искусства, с музыкою, живописью, красноречием...» (239).

    Это всё слишком поверхностно. А что он знал о Православии? Первые впечатления о нём он вынес в детстве из общения с православными батюшками, которых единственно мог узнать.

    «Ведь я всего попробовал— даже православного воспитания. Вот, например, в 19-м году в Дорогобуже, Смоленской губернии, мы стояли на квартире в доме протопопа благочинного. Уж чего бы, кажется, лучше? Вот отец так и отдал ему меня в науку, и старик учил меня всему, что сам знал,— разумеется, когда был трезв. А то ведь он часто так разгуляется, так хоть святых вон неси, так и пойдёт в потасовку с своим сыном, парнем лет 20-ти. Не раз я видел, как этот благовоспитанный молодой человек таскал за бороду своего почтенного родителя. <...> А о нашем полковом священнике так нечего и говорить. Он был разбитной малый, совершенно в уровень с своим военным положением. Как загнёт, бывало, двусмысленную шутку,

    так что твой уланский вахмистр!» (153).

    Конечно, о вероучении нельзя судить по качеству отдельных даже священнослужителей его— да ведь мальчику было всего 12 лет тогда, и он не осмыслял проблему столь глубоко. Он просто жил впечатлениями. Без сомнения, в Православной Церкви можно было встретить истинных светильников веры, подвижников благочестия, просто благочестивых священников— да ему не довелось с ними встретиться. А в контрасте с виденным— разные соблазнительные системы и идеи, все сплошь на благих стремлениях основанные. А

    перед глазами— пьяный протопоп с одной стороны, и благодетельный

    добропорядочный руссоист с романтическими бреднями. Кого выбирать? Вот и задуматься ещё раз каждому об ответственности за

    Православие. Пусть даже один дурной пастырь будет из тысячи, но когда он единственный встретится кому-то, отвращая от истинной веры,— всё остальное как бы не в зачет.

    В более зрелом возрасте отвратила Печерина от Церкви та официальная установка, какая касалась каждого чиновника, должного представлять начальству свидетельство об исповеди и причащении. «Идти говеть по указу и причащаться св. тайн без веры и с кощунством, до этого я не мог унизиться; мне это казалось первою подлостью и началом всех прочих подлостей» (175-176). Печерин отвергал несвободу у католиков, так и у православных она не могла его привлечь. Тоже урок.

    Православная же духовность, истинная духовность, когда он с нею в немногих случаях соприкасался, не могла его не привлекать. Так, он с презрением отзывался о католических проповедниках, но особо ценил слово святителя Иоанна Златоуста, замечая: «...Тут вся Россия будет на моей стороне» (234). Однако из Святых Отцов он, кажется, более никого не знал (в мемуарах о том ни слова). Приходится поражаться,

    насколько поверхностны представления Печерина об истинной глубине религиозной жизни. Вот, к примеру, его суждение о смысле монашеского подвига: «Мне кажется, что все обители, начиная с Пифагора до наших времён, были основаны добродушными, но ленивыми философами, которым не хотелось барахтаться в общественной грязи для преобразования человечества; они выбрали то, что было гораздо легче: собравши в кучку единомышленных людей,



    аристократически брезгуя светом, они удалялись в какой-нибудь загородный дом или подальше в пустыню, для того чтобы там жить во взаимном согласии и любви, подчиняясь ими же самими добровольно избранным законам и начальникам. Это так называемый идеал христианской республики: но это вовсе ничего не доказывает и не решает задачи общественного устройства» (238).

    Здесь что ни слово, то ложь и непонимание. Сухой рационализм

    такого обсуждения неприятно удивляет. Ясно также: истинного критерия иноческой жизни у Печерина не было. Оттого-то отвергая виденную им ложь, он просто не знал, чего же нужно искать истинного, и всё укреплялся в мысли о существовании сковавшей его железной цепи. Вообще Печерина отличает скорее протестантский тип мышления, так что эволюция его взглядов должна бы ещё более отдалить этого католического священника от Православия. Не требует комментария такое, например, его рассуждение: «...Всего более меня поразило, это было, что Лютер в Библии нашёл новую очищенную религию. Вот этого мне и надо! Этого я давно ищу! Ну что ж! Если Лютер мог найти чистую веру в Библии, то почему ж и мне не попытаться!» (232).

    По такому пути следуют слишком многие, особенно в наше время, недаром же ныне насчитывается уже более двадцати тысяч сект протестантского толка. Можно сказать, сколько умов, столько возможно и толкований Библии, когда умы эти в гордом ослеплении даруют себе полный произвол в осмыслении слова Божия. Может быть, Печерин последовал бы тем же путём, спохватись он чуть раньше, но ложь католицизма открылась ему слишком поздно, и оставалось лишь следовать тому, на что он сознал себя обречённым до конца дней:

    «...Я теперь совершенно хладнокровно и равнодушно смотрю на обстоятельства, приковывающие меня к распадающемуся трупу католицизма. <...> Ах! если бы мне как-нибудь исчезнуть, пропасть где-нибудь так, чтобы и след мой простыл, чтобы и слуху не было о моем священстве и католичестве. Но это тоже мечты, несбыточное дело. Нельзя же человеку совершенно исчезнуть. Надо примкнуть к какой-нибудь партии, какому-либо верованию. А я ни во что не верю» (310). Я ни во что не верю... Что тут скажешь! Печерин же сам ясно

    указал, что встало на его пути к истине: он заразился тем, чем

    соблазняло человека нового времени торжествующее безволие,— рационализмом. Изъяснившись отчасти манерно, он обозначил исходный момент своего отступничества, покидая Россию: «Я извлёк из своего измученного сердца несколько капель крови и подписал окончательный договор с диаволом, и этот диавол— мысль» (174).

    Слово вырвалось: дьявол. Разумеется, можно обставить это признание многими оговорками, признав не буквальный же, но лишь метафорический смысл его. Однако как ни изощряйся в оправданиях, а понятие обозначилось вполне. Он ведь и «лучшие стороны религии: аскетизм, самоотвержение, любовь к ближнему» выводил из «чистого разума». Оттого-то, порицая католических монахов, он всё сетовал на отсутствие у них свободы мысли, не более, а о молитвенном аскетическом подвиге даже не подозревал, а об умной молитве понятия не имел— без чего никакое суждение об иноческой жизни не имеет смысла, оставаясь лишь поверхностным суесловием. Поэтому все чаяния и упования свои он не распространял слишком далеко, отвергая не только христианские идеалы (в которых разочаровался), но и социальные учения.

    «Я просто верую в постепенное развитие человеческого рода посредством науки и промышленности; я уверен, что со временем, постепенно жизнь сделается легче, удобнее, будет менее неприятных столкновений, удобства жизни распространятся на все классы общества, а далее этого я ничего не ожидаю. Но веровать в какой-то земной рай, какую-то жизнь грядущего века, где все будут одинаково богаты, одинаково счастливы, одинаково умны, иде же ни печаль, ни воздыхания, но жизнь бесконечная, по-моему, это тот же фанатизм, только в другом виде, и я это верование представляю поклонникам социализма, коммунизма, нигилизма и пр.» (310). Как видим, Печерину нужно немного: умеренное приращение сокровищ на земле. Скучное, унылое, пошлое и— бессмысленное бытие.

    Российская действительность ввергла Печерина при начале жизни в тоску и отчаяние. Не в первый раз уже встречаем мы эти крайние проявления уныния, отражённые русскою литературою,— но теперь лишний человек явственно предстаёт перед нами во плоти, а не в воображении романиста: «...Моим сердцем овладело глубокое отчаяние, неизлечимая тоска. Мысль о самоубийстве, как чёрное облако, носилась над моим умом. <...> Осталось только избрать средство. Я не знал, что лучше: застрелиться ли или медленно погибнуть от разъедающего яда мысли...— так писал он при расставании с Россией.— Я погрузился в моё отчаяние, я замкнулся в одиночество моей души, я избрал себе подругу столь же мрачную, столь и суровую, как я сам. Этою подругою была ненависть! Да, я поклялся в ненависти вечной, непримиримой ко всему меня окружавшему! Я лелеял это чувство, как любимую супругу. Я жил

    один с моею ненавистью, как живут с обожаемою женщиною. Ненависть— это был мой насущный хлеб, это был божественный нектар, коим я ежеминутно упивался» (173).

    Не правда ли: местами это слишком похоже на «Журнал Печорина». И писалось почти одновременно, так что остается ещё раз поразиться художественному чутью Лермонтова, определившего своего героя— героем времени. Тоска, отчаяние, ненависть— вот краеугольные камни, на которых задумал человек возвести собственное бытие, извергая себя из отечества и устраиваясь в западном мире. В четвертом углу лёг камень рационализма. Но оказалось, что основа была непрочной, возводимое здание обрушилось, и под его обломками душа Печерина терзалась в метаниях между желанием бросить упрек Творцу и фаталистическим бесчувствием.

    «Вечное правосудие! Я предстану пред твоим престолом и спрошу тебя: «Зачем же так несправедливо со мной поступлено? За что же меня сослали в Сибирь с самого детства? Зачем убили цвет моей юности в Херсонской степи и в Петербургской кордегардии? За что? За какие грехи?» Безумие! Фразы! Риторика! На кого тут жаловаться? Тут никто не виноват. Тут просто исполняется вечный и непреложный закон природы, перед которым все одинаково должны преклонять главу. Никому нет привилегии. Попал под закон— ну так и неси последствия. Это— закон географической широты. Жалоба моя так же основательна, как если бы какая-нибудь русская ёлка или берёзка, выросшая под архангельским небом, вздумала плакаться на то, зачем-де она не родилась пальмою или померанцевым деревом под небом Сицилии!» (162). А ведь это состояние, близкое к богоборчеству. Человеку, проклявшему родину, отрекшемуся от полноты Истины (пусть он и не подозревал о том), устремившемуся к удовлетворению собственного честолюбия — ничего не осталось, кроме бессильных укоров и равнодушия ко всему.

    За десять лет до того момента, когда Печерин принялся за свои записки, Тургенев сформулировал закон внутренней духовной связи человека с родиной, с Россией: «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится»139.

    Судьба Печерина тому подтверждение. Хотел он или нет, но вот та «единственная идея», которая определила всю его жизнь. Трагедия Печерина— закономерный итог практического западничества. Тупик самодовлеющей бездуховности, в какой только и может завести трезвый рационализм последовательного антиправославия любого толка.

    1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   25

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов