страница2/25
Дата14.01.2018
Размер5.92 Mb.
ТипЛитература

Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Мой ум немного совершит;

В душе моей, как в океане,

Надежд разбитый груз лежит.

Кто может, океан угрюмый,

Твои изведать тайны? Кто

Толпе мои расскажет думы?

Я — или Бог — или никто! (1, 459)

1832
Пусть стихи детские отчасти, и гордыня ещё невызревшая: гордецу всего восемнадцать. Но всё же перед нами Лермонтов, натура которого определилась достаточно рано. Он лелеет гордыню в пятнадцать лет, как и в двадцать три.
Один среди людского шума

Возрос под сенью чуждой я.

И гордо творческая дума

На сердце зрела у меня (1, 192).

1830
Я не хочу, чтоб свет узнал

Мою таинственную повесть;

Как я любил, как я страдал,

Тому судья лишь Бог да совесть!..
Им сердце в чувствах даст отчёт,

У них попросит сожаленья;

И пусть меня накажет Тот,

Кто изобрёл мои мученья;
Укор невежд, укор людей

Души высокой не печалит;

Пускай шумит волна морей,

Утёс гранитный не повалит;
Его чело меж облаков,

Он двух стихий жилец угрюмый,

И, кроме бури да громов,

Он никому не вверит думы... (1, 35).

1837
С кем ни сравнить, у Лермонтова всегда больше горечи. Больше

безнадёжности. Он опускается до глубочайших глубин безверия,

бросая упрёк в своих муках не кому иному, как Творцу. И гордыня поэта— не сокрытая змея (как, помним, у Пушкина), а слишком на виду. Одна и та же страсть жжёт его и при начале и под конец недолгой жизни. И часто сквозь гордыню проступает то, с чем она близка, особенно в романтизме подобного толка,— тяготение к богоборчеству. Вот одно из ранних стихотворений— «Смерть» (1830).

Поэту снится сон, что душа его, встретившись с полусгнившим телом, которое она когда-то оживляла, пытается вновь возвратить тленное к жизни. С натуралистическими подробностями описывает автор собственное видение:


И я сошёл в темницу, длинный гроб,

Где гнил мой труп, и там остался я.

Здесь кость была уже видна, здесь мясо

Кусками синее висело, жилы там

Я примечал с засохшею в них кровью.

С отчаяньем сидел я и взирал,

Как быстро насекомые роились

И жадно поедали пищу смерти.

Червяк то выползал из впадин глаз,

То вновь скрывался в безобразный череп.
Но чем одержима, какою мыслию движима душа, тщетно пытающаяся нарушить предначертанное? Навязать бытию свою волю, осуществить собственное стремление. «Да будет воля моя»— эта молитва как бы слышится сквозь «мрачную надежду» на бессмертие. Осознав тщету чаемого, лирический герой стихотворения проклинает и творение, и Творца:
Тогда изрёк я дикие проклятья

На моего отца и мать, на всех людей.

С отчаяньем бессмертия долго, долго,

Жестокого свидетель разрушенья,

Я на Творца роптал, страшась молиться,

И я хотел изречь хулы на небо,

Хотел сказать...

Но замер голос мой, и я проснулся (1, 210-211).
В Творце поэт усматривает некую силу, не позволяющую мрачному гордецу осуществить именно его собственную волю. И вот поразительно: высказав ту же мысль в стихотворении «Гляжу на будущность с боязнью...» (1838), Лермонтов невольно (скорее всего так: неосознанно, интуитивно) воссоздаёт начальную ситуацию пушкинского «Пророка», но в собственном, разумеется, осмыслении: «духовная жажда» оборачивается тоской одиночества, соединённою с вопрошающим ожиданием вестника, посылаемого Всевышним:
Придёт ли вестник избавленья

Открыть мне жизни назначенье,

Цель упований и страстей,

Поведать— что мне Бог готовил,

Зачем так горько прекословил

Надеждам юности моей.
Земле отдал я дань земную

Любви, надежд, добра и зла;

Начать готов я жизнь другую.

Молчу и жду... (1, 39)
Вот главная загадка: явился ли тот вестник? Но тут одно важнейшее обстоятельство: поэт ждёт узнать, почему Бог «прекословил» воле человека, отразившейся в его надежде. Готова ли такая душа, обуянная страстью своеволия, услышать: «Исполнись волею Моей»— ? Шестикрылый серафим является лишь несущему в себе готовность к тому. А между тем с твёрдым постоянством Лермонтов говорит о необходимости пророческого служения для поэта. И с горечью сознаёт утрату поэзией высокого своего назначения:
В наш век изнеженный не так ли ты, поэт,

Своё утратил назначенье,

На злато променял ту власть, которой свет

Внимал в немом благоговенье?

……………………………………



Проснёшься ль ты опять, осмеянный пророк! (1, 49)

1838
Но своеволие, замешанное на гордыне, и пророческое служение— несовместимы. Поэт как будто готов оставить сокровища земные («земле отдал я дань земную,... готов начать я жизнь другую»), но всё

последующее из им созданного свидетельствует об ином: гордыня и своеволие остаются теми же. Так значит, вестник небес не явился в том ожидании? И о каких же «чистых ученьях любви и правды» сообщает Лермонтов в своём «Пророке», если они не были открыты во всей полноте даже Пушкину— при несомненности его встречи с посланником Божьим? А между тем понимание губительности своеволия Лермонтову было дано. О том повествуют изумительно прекрасные стихи «восточного сказания» «Три пальмы» (1839), составляющего собою большую развёрнутую метафору, ясную аллегорию. Здесь же, вслед за Пушкиным, Лермонтов отвергает и прагматическое понимание поэзии, навязывание ей служения примитивной практической пользе.


В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

Родник между ними из почвы бесплодной,

Журча, пробивался волною холодной,

Хранимый, под сенью зелёных листов,

От знойных лучей и летучих песков.
Но пальмы— гордые— возроптали, отвергая справедливость воли Творца:
И стали три пальмы на Бога роптать:

«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?

Без пользы в пустыне росли и цвели мы,

Колеблемы вихрем и зноем палимы,

Ничей благосклонный не радуя взор?..

Не прав твой, о небо, святой приговор!»
Их мольба оказалась услышанной, им дано было принести пользу: сжигаемые в костре, они дали тепло проходящему каравану. Но оказалось: их предназначенность была— хранить источник в знойной пустыне. Своеволие отвергло именно высший смысл, отвергло Промысл, постигнуть который ему оказалось неподсильно.
И ныне всё дико и пусто кругом —

Не шепчутся листья с гремучим ключом:

Напрасно пророка о тени он просит —

Его лишь песок раскалённый заносит

Да коршун хохлатый, степной нелюдим,

Добычу терзает и щиплет над ним (1, 55-57)
Ропот на Бога отразил (и отражает всегда, скажем в который раз) непонимание Его воли и оттого неприятие её. Вспомним снова мудрую мысль Жуковского: «Бог хочет от нас не нашего, а Своего дела». Желание именно своего, человеческого, проистекающее из гордыни, оборачивается уничтожением источника Жизни. Своеволие чревато гибелью, смертью. В этой поэтической легенде — не средоточие ли всей жизненной коллизии Лермонтова, раскрытие его внутренней трагедии? Художник на уровне образном, эстетическом сознаёт то, чему отказывается следовать в жизни реальной. И оттого: так зыбко,

так неверно всё порой и в пространстве, где властвует лермонтовская

поэтическая стихия.
Есть речи — значенье

Темно иль ничтожно,

Но им без волненья

Внимать невозможно.
Как полны их звуки

Безумством желанья!

В них слёзы разлуки,

В них трепет свиданья.
Не встретит ответа

Средь шума мирского

Из пламя и света

Рождённое слово;
Но в храме, средь боя

И где я ни буду,

Услышав, его я

Узнаю повсюду.
Не кончив молитвы,

На звук тот отвечу,

И брошусь из битвы

Ему я навстречу (1, 65).

1839
«Мы рождены... для звуков сладких и молитв»,— утверждал Пyшкин. «Не кончив молитвы, на звук тот отвечу»,— разлучает

Лермонтов молитву и поэтическое «из пламя и света рождённое слово». И далее: «брошусь из битвы ему я навстречу»— утверждает поэт, для которого сама «битва» представляется порою едва ли не высшей целью его существования. Тут опять противоречие, ускользающее от понимания. Его не переложить в сухие строки прозаического комментирования, ему потребно молчаливое поэтическое сопереживание, без которого поэзия оказывается недоступной для постижения. Даже отвергнуть можно лишь то, что найдет хоть некоторый отзвук во внутреннем самоощущении того, кто воспринял слово поэта. Иное отвержение неполноценно, а то и вовсе неистинно.

Что стоит за этим странным противоречием: между сознаванием пророческого долга и вырвавшимся наружу стремлением осуществить его вне молитвы, то есть вне общения с Богом? Но услышит ли тогда душа: «исполнись волею Моей»— ? А может, она и не хочет того услышать? Может быть, тайное, от самого себя скрываемое желание утвердить: «да будет воля моя»— всему причиной? Один невнятный образ (каких, к слову, достаточно у Лермонтова) становится причиной всех недоумений. Что означает— «из пламя и света рождённое слово»? Если символика света в православном богословии вполне определённа (Бог Слово есть свет), то каков смысл, какова природа сопрягаемого в одной строке со светом пламени? Если оно одноприродно свету, то стихотворение обрело бы высочайшее духовное содержание. Преподобный Серафим Саровский утверждал непреложно: «...Когда, при всемогущей силе веры и молитвы, соизволит Господь Бог Дух Святой посетить нас и приидет к нам в полноте неизреченной Своей благости, то надобно и от молитвы упраздниться»2.

Но можно ли отождествить состояние, переданное в стихах Лермонтова с тем, о каком сказал преподобный? Такому отождествлению препятствует начало стихотворения: «...значенье темно иль ничтожно». Но тогда вывод, единственно возможный, печален: поэт приравнивает тёмное и ничтожное к явлению света, вероятно, сам не сознавая, что творит. Он затевает слишком опасную игру словами, создавая кумира из земного, пусть и поэтического, слова, обожествляя сомнительное по природе явление. Ибо образ пламени, в символике своей, неоднозначен. У Лермонтова пламя как художественный образ чаще инфернально по природе своей (об этом мы ещё вспомним при разговоре о поэме «Мцыри»), И тогда соединение света и адского пламени в одном образе— соединение

непостижимое, на какое способно, пожалуй, лишь воображение

Лермонтова. Такое создаётся лишь безудержною своевольною гордынею. Но ведь недаром понятия уныния и гордыни, любоначалия — недаром соседствуют в великопостной молитве: они в душе человека

неразлучны. Неудовлетворённость гордыни порождает отчаяние и тоску. И все ценности бытия обесцениваются:
Но тот, на ком лежит уныния печать,

Кто, юный, потерял лета златые,

Того не могут услаждать

Ни дружба, ни любовь, ни песни боевые!.. (1, 139)

1829

Написавшему это нет ещё и пятнадцати лет. С летами всё лишь усиливается, углубляется.




И скучно и грустно, и некому руку подать

В минуту душевной невзгоды...

Желанья!.., что пользы напрасно и вечно желать?..

А годы проходят— всё лучшие годы!

Любить... но кого же?.., на время не стоит труда,

А вечно любить невозможно.

В себя ли заглянешь?— там прошлого нет и следа:

И радость, и муки, и всё там ничтожно...
Что страсти?— ведь рано иль поздно их сладкий недуг

Исчезнет при слове рассудка;

И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг,—

Такая пустая и глупая шутка... (1, 68)

1840
Это пострашнее пушкинского «Дар напрасный...». У Лермонтова

не только больше горечи, но больше и безнадёжности. Он опускается до крайних глубин безверия. И не просто бездумного безверия, которое легко переносится его носителями, но безверия сознаваемого в отчаянии. Для Пушкина — жизнь всё-таки дар, пусть и отвергаемый им в какой-то момент. Для Лермонтова— шутка. Но кто может так шутить? Только Тот, Кто эту жизнь создал. «Пустая и глупая шутка»— это кощунственный вызов Создателю.

Но Лермонтов и на этом не останавливается. Но вдруг обращается к Творцу с молитвой, напитанной ядом насмешки, с прошением, где избыточно ощущается злобное неприятие воли Его:
За всё, за всё Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слёз, отраву поцелуя,

За месть врагов и клевету друзей;

За жар души, растраченный в пустыне,

За всё, чем я обманут в жизни был...

Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я ещё благодарил (1, 86).

1840.
«В основу стихотворения положена мысль, что Бог является источником мирового зла»,— пишет в комментарии к стихотворению И.Л.Андроников, цитируя затем вывод иного исследователя (Б.Бухштаба): «Основной тон стихотворения— ирония над прославлением «благости господней»: всё стихотворение как бы пародирует благодарственную молитву за премудрое и благое устроение мира» (1, 582). Куда же дальше? Мысль, как мы помним, утверждаема была в кальвинизме. Лермонтов неосознанно прикоснулся к нему в увлечении богоборческим романтизмом, в следовании прельщающему романтическому мироощущению. Форма, как видим, не столь безобидна для человеческой души. Нe имея для того подлинной духовной основы, применяя к себе лишь романтический шаблон, поэт оказался в плену и у той богоборческой идеи, какая определяла наполнение чужеродной заимствованной формы там, где эта форма вырабатывалась. Форма и содержание слишком зависимы друг от друга, чтобы пытаясь освоить форму, не заразиться тем, что ей всегда привычно содержать.

Впрочем, лермонтовская «благодарность», эта кощунственная

антимолитва, определяется и психологически— воздействием присущего повреждённой природе человека стремления переложить вину за все беды, страдания и несовершенства свои на какие-то внешние обстоятельства, прежде всего на волю Создателя. Собственное своеволие всегда хочется оградить от обвинений. Такое самооправдание в лермонтовских строках в скрытом виде присутствует. В ранней юности он, вспомним, был мудрее:
Находишь корень мук в себе самом,

И небо обвинять нельзя ни в чём.
Теперь вот обвинил, присовокупив презрительную просьбу о скором прекращении «пустой и глупой шутки». Не эта ли просьба была исполнена у подножия Машука в июле 1841 года? О смерти он, впрочем, помнил и размышлял постоянно— с юных лет.
Пора уснуть последним сном,

Довольно в мире пожил я;

Обманут жизнью был во всём,

И ненавидя и любя (1, 415).

1831
Настроение, как видим, весьма устойчивое.
Я счастлив!— тайный яд течёт в моей крови,

Жестокая болезнь мне смертью угрожает!..

Дай Бог, чтоб так случилось!.. Ни любви,

Ни мук умерший уж не знает... (1, 435)

1832
В семнадцать лет подобные мысли душою овладевают— и не у одного Лермонтова. Они по-детски наивны и со стороны даже смешны. Но не смешно лермонтовское постоянство и какая-то провидческая сила его стихов:
Настанет день— и миром осужденный,

Чужой в родном краю,

На месте казни— гордый, хоть презренный—

Я кончу жизнь мою... (1, 419)

1831
Лермонтов слишком даже в рабстве у этой мысли.
Оборвана цепь жизни молодой,

Окончен путь, бил час, пора домой,

Пора туда, где будущего нет,

Ни прошлого, ни вечности, ни лет;

Где нет ни ожиданий, ни страстей,

Ни горьких слёз, ни славы, ни честей;

Где вспоминанье спит глубоким сном

И сердце в тесном доме гробовом

Не чувствует, что червь его грызёт.

Пора. Устал я от земных забот (1, 311).
Я предузнал мой жребий, мой конец,

И грусти ранняя на мне печать...

………………………………….



Смерть моя

Ужасна будет; чуждые края

Ей удивятся, а в родной стране

Все проклянут и память обо мне (1, 361).
Не смейся над моей пророческой тоскою;

Я знал: удар судьбы меня не обойдёт;

Я знал, что голова, любимая тобою,

С твоей груди на плаху перейдёт... (1, 540)
Мысль о смерти никого не обходит стороной. Память смертного часа, при духовном его осмыслении, может стать ориентиром человеку на жизненном его пути— о чём многократно говорили Святые Отцы. То ли видим у Лермонтова? И для него смерть как будто не страшна: она есть для него переход в «новый» для него мир:
Но я без страха жду довременный конец.

Давно пора мне мир увидеть новый... (1, 540)

Его лирический герой не просто ждёт, но торопит приближение смерти:


Мчись же быстрее, летучее время!

Душно под новой бронёю мне стало!

Смерть, как приедем, подержит мне стремя;

Слезу и сдёрну с лица я забрало (1, 83).

1840
А ведь и тут, в этом нетерпении, всё то же своеволие, стремление

навязать судьбе собственное желание. Если и можно усмотреть в лермонтовских мыслях о смерти духовность, то духовность эта темна и лишена благодати: ибо слишком подчинена душа поэта ненависти к миру, к человеку:


И, полный чувствами живыми,

Страшуся поглядеть назад,—

Чтоб бытия земного звуки

Не замешались в песнь мою,

Чтоб лучшей жизни на краю

Не вспомнил я людей и муки,

Чтоб я не вспомнил этот свет,

Где носит всё печаль проклятья,

Где полны ядом все объятья,

Где счастья без обмана нет (1, 324).
Сколь много ненависти к земному бытию вообще! Так он чувствует в шестнадцать лет, встречая 1831 год, но так же и в двадцать пять, на пороге 1840 года, когда, окружённый пёстрою толпою, не находит ничего лучше тёмной страсти стремления
...дерзко бросить им в глаза железный стих,

Облитый горечью и злостью!.. (1, 67).
Вообще, вероятно, что на уровне эмоционально бездуховного восприятия это бездуховное же общество иного и не заслуживало, нежели такое холодное презрение, но те горечь и железная злость, что раздражали душу поэта, могли лишь увеличить общую сумму зла и порока, какие свойственны повреждённому грехом человеку (и обществу). На ненависти ничего нельзя основать доброго — это ведь самый простенький трюизм. Железных стихов Лермонтов разбросал вокруг себя немало. Самый знаменитый — «Смерть поэта», в котором ясно можно увидеть, как горечь и злость застилают автору взор и мешают истинно осмыслить трагедию Пушкина, сводят всё к банальной брани, к обличению пёстрой толпы, к разогреванию мстительных чувств. Да и стихи-то во многих местах слабые — мы всё как-то боимся об этом сказать.
А вы, надменные потомки

Известной подлостью прославленных отцов,

Пятою рабскою поправшие обломки

Игрою счастия обиженных родов! (1, 22)
Написано в явной запальчивости, темно, невнятно, раздражённо...

Он и в любви, кажется, более лелеет в душе то мстительное чувство, какое для него соединяется с ощущением неверности любви, её обманчивости. Создаётся впечатление, что поэту милее измены и равнодушие, поскольку это даёт возможность упиться мстительным горделивым презрением.


Соседка есть у них одна...

…………………………….



Ты расскажи всю правду ей,

Пустого сердца не жалей;

Пускай она поплачет...

Ей ничего не значит! (1, 100)
Какая отрада в этом предвкушении пустых слёз! Но почему и откуда такая уверенность в пустоте того сердца? Потому что его обладательница не ответила на чувства лирического героя «Завещания» (1840)? Так ведь то не довод. Не довод для кого угодно, но не для того, кто лелеет в своём сердце пустое мстительное упоение.

А вспомним знаменитейшее


Я не унижусь пред тобою:

Ни твой привет, ни твой укор

Не властны над моей душою.

Знай: мы чужие с этих пор... (1, 446)

И т.д.

1832
В этих стихах не только уязвлённое самолюбие отразилось, но и странное наслаждение собственным страданием и возможностью

выказать гордое презрение. И одновременно— предъявление счета:


Как знать, быть может, те мгновенья,

Что протекли у ног твоих,

Я отнимал у вдохновенья!

А чем ты заменила их?

Быть может, мыслию небесной

И силой духа убеждён,

Я дал бы миру дар чудесный,

А мне за то бессмертье он! (1, 446)
Что за торговля? И что за гордынные претензии! Конечно, в таком укоре много еще детски-незрелого, да слишком заразительно то по силе выражения. Однако зрелый ум непременно возразит вопросом: да почему кто-то, к кому лирический герой воспылал чувствами, должен это чем-то компенсировать? Любовь, замешанная на таких претензиях, уже не любовь, но деспотический эгоизм. Тут далеко до светлой гармонии любовного переживания, какие видим мы в пушкинских

стихах:
Я вас любил, так искренно, так нежно,



Как дай вам Бог любимой быть другим.
Или:
Что в имени тебе моём?

……………………………



Но в день печали, в тишине,

Произнеси его, тоскуя;

Скажи: есть память обо мне,

Есть в мире сердце, где живу я...
Для Пушкина любовь самоценна, её светлое достоинство не зависит от ответности или безответности любовного переживания. У Лермонтова же не видно никакой любви в его упреках и счётах. Конечно, здесь речь идет не о полноте духовного опыта любви, о котором читаем мы в Писании, но даже и в том ограниченном, частном понимании, какое в данном случае разумеется, критерием истинности должно сознавать слова Апостола:

«Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не завидует,

любовь не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла» (1 Кор. 13, 4-5).

Лермонтовские герои именно своего ищут, а не найдя, услаждают

себя злобою и одновременно раздражают душу страданиями

неразделённого одиночества. Безответная любовь здесь как будто для того и необходима, чтобы упиться одиночеством ещё полнее. Лермонтов, как мало кто, сумел выразить с подчиняющей себе читателя силою всё то соединение разрушающих душу тёмных эмоций, какое прямо противоположно заповеданной человеку любви к ближнему (Мф. 22, 39). Потому соприкосновение с такого рода поэзией для неискушенной и неопытной души может оказаться небезопасным. Но эти же стихи, осознанно воспринятые как откровенное и беспримесное проявление тёмной духовности, могут помочь выявлению того же в себе — и тем вернее очистить душу. Лермонтов ясно сознавал природу и источник подобных эмоций и состояний.

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов