страница3/25
Дата14.01.2018
Размер5.92 Mb.
ТипЛитература

Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Я не для ангелов и рая

Всесильным Богом сотворён;

Но для чего живу, страдая,

Про это больше знает Он.
Как демон мой, я зла избранник,

Как демон, с гордою душой,

Я меж людей беспечный странник,

Для мира и небес чужой;
Прочти, мою с его судьбою

Воспоминанием сравни

И верь безжалостной душою,

Что мы на свете с ним одни (1, 417).

1831
Недаром же слишком притягательно было для поэта демоническое

начало: сам образ демона в скрытом и явном виде у него едва ли не постоянен. Koнечно, лермонтовский демон это не в прямом смысле сатана, поскольку если бы так, то был бы тут непростительный грех. У Лермонтова скорее мы видим в художественном образе символизацию тёмных состояний души человека. Демонических, богопротивных состояний. Поэт откровенно обратился к поэтическому осмыслению «своего демона» в неполных пятнадцать лет. Скорее, он оттолкнулся от пушкинского стихотворения, впервые опубликованного под названием «Мой демон», — Лермонтов ставит над своими строками то же обозначение. Но его демон, пожалуй, пострашнее пушкинского.


Собранье зол его стихия.

Носясь меж дымных облаков,

Он любит бури роковые,

И пену рек, и шум дубров.

Меж листьев жёлтых, облетевших,

Стоит его недвижный трон;

На нём, средь ветров онемевших,

Сидит уныл и мрачен он.
Он недоверчивость вселяет,

Он презрел чистую любовь,

Он все моленья отвергает,

Он равнодушно видит кровь,

И звук высоких ощущений

Он давит голосом страстей,

И муза кротких вдохновений

Страшится неземных очей (1, 177).

1829
Эти строки отметили начало работы над поэмою «Демон» (разговор о ней впереди)— и то уже знаменательно, что десять лет не отпускала поэта работа над этим мрачным созданием. Да и не только в поэме— тема демона постоянно его мучит.
Две жизни в нас до гроба есть,

Есть грозный дух, он чужд уму;

Любовь, надежда, скорбь и месть:

Всё, всё подвержено ему.

Он основал жилище там,

Где может память сохранять,

И предвещает гибель нам,

Когда уж поздно избегать.

Терзать и мучить любит он;

В его речах нередко ложь;

Он точит жизнь, как скорпион.

Ему поверил я... (1, 236)

1830
К стихотворению «Мой демон» автор через два года возвращается:

повторяет первые четыре строки, а затем сочиняет новые строфы— видимо, начальное осмысление темы не вполне удовлетворило юного поэта. Особая роль назначена демону в судьбе лирического героя:


И гордый демон не отстанет,

Пока живу я, от меня,

И ум мой озарять он станет

Лучом чудесного огня;

Покажет образ совершенства

И вдруг отнимет навсегда

И, дав предчувствия блаженства,

Не даст мне счастья никогда (1, 352).
Демон Лермонтова парадоксален: соблазняет предчувствием блаженства едва ли не райского, которое, по самой сущности злых духов, не в их власти. «Луч чудесного огня» способен в таком контексте смутить ещё более, ибо напрашивается отождествление его с проявлением Божественной энергии. Демоны соблазняют сокровищами земными, тогда как у Лермонтова они как будто манят счастьем неземным. Лермонтовская демонология вообще странна, запутанна, так что поверять ее святоотеческим пониманием бесовского начала не имеет смысла: между ними не столь много общего. Может быть, тому виною присущая поэзии Лермонтова неопределённость многих образов и поэтических фигур. Детская же незрелость мысли всё усугубляет— что и в поэме также проявится отчётливо.

Расплывчатость подобных образов, помимо прочего, связана и с романтическим настроением автора, особенно в ранний период его творчества. Он— романтик, и его строками так легко иллюстрировать всякий разговор о романтизме. Собственно, всё наследие лермонтовское, включая и роман «Герой нашего времени», переполнено романтическими шаблонами и стереотипами. Так ведь и вообще всё искусство перенасыщено избитыми приёмами, схемами и штампами, хотя у великих мастеров мы этого просто не замечаем. Литературный гений в том и проявляет себя, что преобразуя устоявшиеся стереотипы, создает иллюзию новизны и оригинальности художественной мысли, заставляя забывать:



«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться,

и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас» (Еккл. 1, 9-10).

В ранний период Лермонтов не всегда умел одолеть сопротивление

коснеющего романтического материала, следуя наработанным приемам сложившегося метода. Например:
Нет, я не прошу твоей любови,

Нет, не знай губительных страстей;

Видеть смерть мне надо, надо крови,

Чтоб залить огонь в груди моей.
Пусть паду как ратник в бранном поле.

Не оплакан светом буду я,

Никому не будет в тягость боле

Буря чувств моих и жизнь моя (1, 349).

1831

Или:
Что без страданий жизнь поэта?



И что без бури океан?

Он хочет жить ценою муки,

Ценой томительных забот.

Он покупает неба звуки,

Он даром славы не берёт (1, 470)

1832
И романтически шаблонно воспевая страсти, он парадоксально

мнил себя при этом вольным — несмотря на рабство у страстей:


Я волен— даже— если раб страстей! (1, 402).
Заблуждение нередкое. И сам же потом все эти страсти отверг— когда создавал в духе уныния «И скучно и грустно...».

Романтической шаблонностью определено многое в лермонтовском

демоне. Точно так же в шаблон превращается назойливое возвращение поэта к романтизированной фигуре Наполеона, которому неизменно сопутствует описание стихии, безмерного океана, якобы сопоставимого с натурою героя. Наполеону Лермонтов посвятил едва ли не десяток стихотворений, черезмерно приспосабливая своё перо к романтическим клише.

Но недаром же причисляем мы Лермонтова к сонму великих русских поэтов: он сумел подчинить себе образный строй поэзии, так что его творчество в своих высших проявлениях неизменно влечёт неповторимостью отображённого и преображённого мира. Однако следует сказать ещё раз и сознать твёрдо: форма, в которую художник облекает своё эстетическое постижение бытия, оказывается небезразличной к содержанию, она начинает влиять на него, и порою определяющим образом. Да, обычно считается: содержание первично, форма вторична и определяется содержанием. Печальное заблуждение. Форма может стать агрессивной, подчинить себе художественное мышление поэта. Не без подспудного влияния богоборческого романтизма, которым так увлекался Лермонтов, пришёл он к попытке отыскать источник мирового зла в Боге, бросить вызов Творцу, погрузившись в стихию безверия, то есть нежелания видеть в Создателе высшую правду как онтологическую основу мироздания.

Романтизм во многом подчинил себе мирочувствие поэта и навязал ему те противоречия, какие усугубили внутренние терзания его. Православный человек может впасть в уныние: по слабости своей, от осознания своей греховности, своего бессилия, своей неспособности постичь смысл собственного бытия. Но мысль о Боге всегда останется в нём как последнее прибежище в тоске, в отчаянии, как утешение в скорбях. «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас» (Мф. 11, 28). Усмотревши в Боге источник мирового зла, Кальвин, по сути, выбил из-под ног человека единственно несомненную опору, сделал человека абсолютно несчастным, обрёк на безысходность страдания. И Лермонтов отразил это состояние сильнее кого бы то ни было в русской литературе, вряд ли сознавая религиозную основу своих терзаний. Чуждые идеи действовали неявно— через романтический соблазн. Лермонтовский романтизм в русской литературе— явление вершинное. Никто, включая Пушкина, не дал столь совершенных образцов романтической поэзии. Романтизм Лермонтова заражает, несомненно, сильнее пушкинского. Но этот романтизм заразил сильнее и самого поэта. Признавая несовершенство своих ранних поэм, Пушкин точно указал и на их причину: «... я не гожусь в герои романтического стихотворения» (10, 49). И это спасло его от многих проблем и противоречий— в отличие от Лермонтова. Не обойдём и важную идею Пушкина: он говорит о непригодности своей именно в герои романтической поэмы. В романтическом произведении, каковы бы ни были сюжет и персонажи, сам поэт, его внутреннее состояние, являются главным предметом отображения. Художественная ткань, образная система произведения лишь проявляют, персонализируют, символизируют страсти и терзания автора.

Натура Лермонтова слишком совпала с общим романтическим настроем времени не просто в неудовлетворённости бытием, но в подпадении под власть бесовских соблазнов, идущих извне. Внутренние терзания Лермонтова, его трагедия— не в противоборстве душевных страстей (это вторично), но в борьбе между духовной истиной, вкоренённой Православием, и чужеродным искажением истины. Ошибочно было бы утверждать, что такую борьбу знал лишь Лермонтов — тогда не находили бы столь многие отклика в душе своей на его поэзию, — но он сумел с гениальной силою выявить то, что иные лишь смутно ощущали, что неясно брезжило во многих умах. В этом духовная ценность лермонтовского поэтического творчества.

Что становится отчётливо ясным, тому легче противостать. У Лермонтова поистине всё — «ад иль небо». Ощущая в себе сильное действие зла и соблазна, он осмысляет и глубоко переживает идею добра, стремление человека к блаженству, святость чувств. Поэт приводит своего рода онтологический аргумент, обосновывая существование абсолютного добра и блаженства:
Когда б в покорности незнанья

Нас жить Создатель осудил,

Неисполнимые желанья

Он в нашу душу б не вложил,

Он не позволил бы стремиться

К тому, что не должно свершиться,

Он не позволил бы искать

В себе и в мире совершенства,

Когда б нам полного блаженства

Не должно вечно было знать.
Но чувство есть у нас святое,

Надежда, бог грядущих дней,—

Она в душе, где всё земное,

Живет наперекор страстей;

Она залог, что есть поныне

На небе иль в другой пустыне

Такое место, где любовь

Предстанет нам, как ангел нежный,

И где тоски её мятежной

Душа узнать не может вновь (1, 399).

1831
Но ведь тут же, рядом, не даёт покоя иная мысль: что блаженством

манит демон, отнимающий у человека возможность его. Роковое столкновение. Он ведь понимает и то, что именно его страстная поэзия

отделяет его от Бога. Он сознает, что поэзия его становится часто молитвою бесовской силе. Поразительно: этим знанием он обладал, лишь вступая на соблазнительное поприще пятнадцатилетним отроком. Право, приходится поражаться столь ранней зрелости этого поэтического ума.
Не обвиняй меня, Всесильный,

И не карай меня, молю,

За то, что мрак земли могильный

С её страстями я люблю;

За то, что редко в душу входит

Живых речей Твоих струя;

За то, что в заблужденье бродит

Мой ум далёко от Тебя;

За то, что лава вдохновенья

Клокочет на груди моей;

За то, что дикие волненья

Мрачат стекло моих очей;

За то, что мир земной мне тесен,

К Тебе ж приникнуть я боюсь,

И часто звуком грешных песен

Я, Боже, не тебе молюсь.
Но угаси сей чудный пламень,

Всесожигающий костёр,

Преобрази мне сердце в камень,

Останови голодный взор;

От страшной жажды песнопения

Пускай, Творец, освобожусь,

Тогда на тесный путь спасенья

К Тебе я снова обращусь (1, 191).

1829
Поэт сознает существование «тесного пути спасения», как мы это видели и у Пушкина. Но если у старшего собрата этот путь сопряжён с неким божественным светом, то для Лермонтова «чудный пламень» есть помеха обращения на этот путь. И вновь, в который раз возникает всё тот же вопрос: какова же природа пламени, всесожигающего душу Лермонтова. Какова вообще природа его поэтического дара, дара пророческого, как он сам его определяет? Если то дар Божий, то почему он препятствует спасению? Если это дар Божий, то почему он заставляет видеть вокруг, вспомним ещё раз, лишь злобу и порок?

Или этот пророческий дар— от лукавого? Нет: от Вечного Судии, по утверждению самого поэта. Недоговоренность, неясность, непросветлённость мысли и образа... Пожалуй, все противоречия и неопределённости можно снять лишь в одном случае: если признать то, что поэт страшится выговорить, то, что спит в душе, — блуждание ума вокруг идеи Бога как источника зла. Тогда нет в его образах многих противоречий. Но такая определённость страшна для души и сознания, и поэт невольно укрывается за туманными недоговорённостями. Но при таком восприятии Бога— душа не сможет успокоиться никогда. Оттого и мечется она, а всё для нее и всюду— «ад иль небо». И не может быть пристанища ни там ни там. Стихотворение, приведённое последним, называется «Молитва». Но Лермонтов и иные молитвы знает. В рубежном для себя 1837 году он пишет «Молитву», полную самоотречения любви:


Я, Матерь Божия, ныне с молитвою

Пред Твоим образом, ярким сиянием,

Не о спасении, не перед битвою,

Не с благодарностью иль покаянием,

Не за свою молю душу пустынную,

За душу странника в свете безродного:

Но я вручить хочу деву невинную

Тёплой Заступнице мира холодного (1, 33).

Вот где— «любовь не ищет своего». Особенно известна лермонтовская «Молитва», написанная в 1839 году:


В минуту жизни трудною

Теснится ль в сердце грусть:

Одну молитву чудную

Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная

В созвучье слов живых,

И дышит непонятная,

Святая прелесть в них.
С души как бремя скатится,

Сомненье далеко—

И верится, и плачется,

И так легко, легко... (1, 58)
Подобные строки рождаются не холодным рассудком, но душевным жаром того, кто знает, что такое сладость молитвы. Об этом говорил своим духовным чадам оптинский старец Варсонофий, и он же указал на недостаточность молитвенного опыта поэта: «К сожалению, молитва не спасла его, потому что он ждал только восторгов и не хотел понести труда молитвенного»3. Отметим также невольный (то есть, скорее всего, не осознанный автором) оксюморон: святая прелесть. Это даже поразительнее пушкинской чистейшей прелести, настолько великий поэт оказывается здесь глух к слову. Не это ли бессознательное нечувствие, родившее столь невероятное словосочетание, обусловило противоречивое рождение тёмного по значению слова из пламя и света? Но если к Богу поэт испытывает всё же молитвенное стремление, то ближнего своего он чаще просто презирает, а то и ненавидит. Порою создаётся впечатление, что лирический герой Лермонтова принял бы мир, когда бы он не был населен столь презренными и жалкими людьми. Там, где нет человека, там всё гармонично для поэта
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

И звезда с звездою говорит (1, 127).

1841
В стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837) Лермонтов дает как бы развёрнутую картину мира Божьего, но этот мир— опять-таки «пустыня»— как понимали это слово русские люди ещё в средние века: место, пустое от людей. Столь острым ощущением противопоставленности человека и природы обладал во всей русской поэзии после Лермонтова едва ли не один только Бунин.

Человек у Лермонтова внеположен природе, поскольку он чужд её гармонии и заложенной в ней истинной свободе:


Я думал: «Жалкий человек.

Чего он хочет!.., небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он— зачем?» (1, 97)
Поэт и обществу несносному, тому самому, какому он жаждет дерзко бросить в глаза железный стих, противополагает в своём внутреннем мире именно обращение к природе:
Зеленой сетью трав подёрнут спящий пруд,

А за прудом село дымится— и встают

Вдали туманы над полями.

В аллею тёмную вхожу я: сквозь кусты

Глядит вечерний луч, и жёлтые листы

Шумят под робкими шагами (1, 67).

1840
Он даже самоё любовь к родине намеренно и резко отграничивает

от всего, что связано с человеком:


Ни слава, купленная кровью,

Ни полный гордого доверия покой,

Ни тёмной старины заветные преданья

Не шевелят во мне отрадного мечтанья.

1841
В этих строках поэт клевещет на себя, ибо и история, и военная история в частности, и неколебимая мощь страны не столь уж безразличны ему: то доказывает его же поэзия. Лермонтов здесь скорее опровергает классицистические шаблоны, узость государственников, в запальчивости впадая в крайность, опять в крайность. Но природе он в своем патриотизме отдаёт всё же явное предпочтение:
Но я люблю— за что, не знаю сам—

Её степей холодное молчанье,

Её лесов безбрежных колыханье,

Разливы рек её, подобные морям;

Просёлочным путем люблю скакать в телеге

И, взором медленным пронзая ночи тень,

Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,

Дрожащие огни печальных деревень;

Люблю дымок спалённой жнивы,

В степи ночующий обоз

И на холме средь жёлтой нивы

Чету белеющих берёз.

1840
Едва ли не первым среди отечественных поэтов обратился

Лермонтов к образу берёзы как к поэтическому символу русской земли. Впрочем, народная поэзия этот образ знала издавна. Так ведь народную-то жизнь он знал и любил как редко кто. И когда он выказывает своё презрение к человеку, он простого человека, мужика, «народ»— к тому не относит.


И в праздник, вечером росистым,

Смотреть до полночи готов

На пляску с топаньем и свистом

Под говор пьяных мужичков.
Ему и «пьяные мужички» милы. Такая любовь родилась у него в раннем детстве, когда он заставлял безмерно любящую его бабушку строить избы для этих самых мужичков. Оттого и отрадна ему картина мужицкого довольства:
С отрадой, многим незнакомой,

Я вижу полное гумно,

Избу покрытою соломой,

С резными ставнями окно... (1, 102)

1841
Как немногие умел Лермонтов проникнуть в душу простого человека и раскрыть её изнутри, раскрыть всю неброскою красоту её— и в том явно сказывается чувство соборного сознания, которому он был не чужд и которое парадоксально контрастирует с чувством замкнутости и одиночества, столь свойственным поэзии Лермонтова. Так у него всё в контрасте. Лермонтов сделал художественное открытие, обычно сопрягаемое с именами Стендаля и Льва Толстого: он впервые показал военное сражение не общим планом («Швед, русский колет, рубит, режет...»), но крупным, как бы глазами одного из его участников, простого солдата. И сколь сложным, многомерным представляется характер этого безвестного ветерана, вспоминающего про день Бородина. Он и мудр и простодушен, скромен и немножко хвастлив, бесхитростен и благороден, ему присущи гордость (не гордыня!) и смирение, он простоват по мироощущению своему, готов жизнь отдать за ближних, готов смириться перед Божьей волею.

Соборное восприятие душевных состояний человеческих, тончайших внутренних движений— позволили Лермонтову раскрыть в совершенной художественной форме все оттенки святой материнской любви в «Казачьей колыбельной песне» (1838). Глубокое религиозное чувство в основе этой любви поражает силою своею, неколебимостью, молитвенным смирением.


Дам тебе я на дорогу

Образок святой:

Ты его, моляся Богу,

Ставь перед собой;

Да, готовясь в бой опасный,

Помни мать свою... (1, 51)
Всё же недаром заканчивает Лермонтов свою «Песнь про купца Калашникова» (1837) возглашением славы народу как народу христианскому. Это не этикетная формула, не бездумная стилизация. Поэт выводит основное качество народной жизни именно из народной веры. Всматриваясь во временную даль, он отмечает исконно присущее русскому человеку стремление: постоять за правду до последнева. Именно эта формула, эта мысль высвечивает смысловое содержание всей поэмы, является её энергетическим узлом. Нетрудно увидеть: русский человек ради правды готов пожертвовать самою жизнью, смиренно склоняясь перед Промыслом,— именно так поступает герой поэмы, купец Калашников, не желая неправдою купить себе спасение от царского гнева. В самом деле: на вопрос Грозного, намеренно ли убил он в кулачном бою любимого царём опричника, Калашников мог бы и слукавить, поскольку подобные схватки порою кончались и гибелью одного из бойцов— таков уж

варварский обычай времени. Но Калашников вышел «постояти за правду», он и стоит за неё «до последнева», а значит: не может лгать даже перед неминуемостью царского гнева.

Напомним ещё раз, что именно такой тип поступка Достоевский называл «русским решением вопроса»: подчинение правде— собственного интереса, собственной выгоды. «Песня про купца Калашникова» интересна не только своей формою, тонкой стилизацией, проникновением автора в самый дух народной поэзии— но и тем ещё, что в этой поэме Лермонтов сумел не подчиниться, но подчинить себе романтические стереотипы, соединить романтический по природе характер с народной правдою и христианским смирением.

В вершинных же своих романтических созданиях, поэмах «Мцыри» и «Демон», Лермонтов не преодолел сопротивление материала, да вряд ли и ставил перед собою такую задачу— как, впрочем, и при работе над «Песней...», где сама народная натура героя не вместилась в привычные рамки сложившейся формы. В этом смысле натуры и Мцыри, и Демона для романтического произведения весьма характерны, обычны, по-своему заурядны, ибо строятся по давно известным образцам, соответствуют выработанным клише,— и лишь могучий гений Лермонтова не позволяет заметить этой шаблонности и романтической заурядности.



2.
Всё, что составляет душевный мир лирики Лермонтова, отпечатлено и в поэмах его. В иных— даже с большею силою и страстью, нежели в стихотворениях, здесь разобранных (с большею или меньшею подробностью). И важно: в ранних поэмах («Черкесы», «Кавказский пленник», «Корсар», «Преступник», «Исповедь», «Последний сын вольности», «Ангел Смерти», «Измаил-Бей», «Боярин Орша» и др.) пыл страстей порою неистовее, чем в поздних шедеврах. Но мы задержим

внимание именно на этих, самых у Лермонтова совершенных

поэмах— «Мцыри» и «Демон»,— на признанных вершинах русского романтизма. В отличие от Пушкина, Лермонтов весьма годился в герои романтической поэзии. Но само погружение в романтическую

стихию парадоксально обнаруживает, сколь несамостоятельной и даже заурядной становится личность, стремящаяся к свободе и проявлению собственной неординарности, когда она пытается осуществить это проявлением и действием своей исключительной воли, бросая вызов воле Божией. Романтический герой всегда «молится» безбожной «молитвою»: «Да будет воля моя».

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов