страница4/25
Дата14.01.2018
Размер5.92 Mb.
ТипЛитература

Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов


1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Пусть монастырский ваш закон

Рукою неба утверждён;

Но в этом сердце есть другой,

Ему не менее святой... (2, 185)
— утверждает герой «Исповеди» (1830), прямо, как видим, не

сомневающийся в святости (то есть истинности и праведности)

некоего собственного закона, противоположного тому, что дан «рукою неба», Божией волею. Герой этой ранней поэмы есть прямой

предшественник Мцыри. Он также претендует на исключительность

страстей, и страсти его впрямь сильны и терзают душу муками нечеловеческими. Правда, у героя «Исповеди» терзания основаны на слишком земном чувстве, но само вознесение этого земного даже над спасением— весьма красноречиво.
Я о спасенье не молюсь,

Небес и ада не боюсь;

Пусть вечно мучусь; не беда!

Ведь с ней не встречусь никогда!

Разлуки первый, грозный час

Стал веком, вечностью для нас!

И если б рай передо мной

Открыт был властью неземной,

Клянусь, я прежде чем вступил,

У врат священных бы спросил,

Найду ли там, среди святых,

Погибший рай надежд моих?

Нет, перестань, не возражай...

Что без неё земля и рай?

Пустые звонкие слова,

Блестящий рай без божества!

Увы! отдай ты мне назад

Её улыбку, милый взгляд,

Отдай мне свежие уста,

И голос сладкий, как мечта...

Один лишь слабый звук отдай...

О! старец! что такое рай?.. (2, 187)
Тут незрелая ещё приземленность страсти. Не таков уже герой поэмы «Мцыри» (1839). Его страсть кажется воспарившею над всем земным, она неистова и всепожирающа:
Я знал одной лишь думы власть,

Одну — но пламенную страсть:

Она, как червь, во мне жила,

Изгрызла душу и сожгла.

Она мечты мои звала

От келий душных и молитв

В тот чудный мир тревог и битв,

Где в тучах прячутся скалы,

Где люди вольны, как орлы.

Я эту страсть во тьме ночной

Вскормил слезами и тоской;

Её пред небом и землей

Я нынче громко признаю

И о прощенье не молю (2, 54).
Герой «Исповеди» выразился сильнее «Я о спасенье не молюсь», но он не мог ещё отыскать подобных слов для своей страсти. Мцыри также отвергнет спасение, и его отречение окажется страшнее, ибо слишком пламенно нечеловеческие муки его раздирают. «...Что за огненная душа, что за могучий дух, что за исполинская натура у этого мцыри»4,— воскликнул когда-то в бессознательном восторге Белинский, но нам следовало бы ещё раз задуматься об источнике этой огненности. Мцыри противопоставляет свою страсть— кельям и молитве, то есть аскезе, тому, что, по слову Спасителя, может единственно побороть любую бесовскую силу (Мф. 17, 21).

Не забудем, что поэма представляет собою исповедь её героя (в ранней поэме это явно обозначено названием), и пусть для автора то лишь условность, позволяющая герою «словами облегчить грудь», но всё же слишком вольное обращение с избранной формой недопустимо. Ибо вольное обращение с таинством есть нарушение третьей заповеди. Исповедь же юного послушника странна; перед лицом близкой смерти он полон гордыни, но не смирения, он превозносит как истинное

душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре. А он и не может иначе: пафос борьбы, бунтарский дух, тоска о вольности— не более чем жёсткая программа, преодолеть которую романтический герой не в состоянии.
Я мало жил, и жил в плену,

Таких две жизни за одну,

Но только полную тревог,

Я променял бы, если б мог (2, 53).
Только поэтический гений Лермонтова, скажем опять, заставляет

нас забыть, что тут не иное что, как романтический шаблон. Жёсткая схема стремлений и действий подобного героя запечатлена была поэтом ещё в знаменитом стихотворении «Парус» (1832):


А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!
Романтический герой— в рабстве у подобных страстей пребудет

вечно. И это уже достаточно тривиально. Пафос борьбы становится в романтизме самодовлеющей ценностью. Сама обстановка, в которой действует герой, также, скажем ещё раз, слишком однообразна в романтических произведениях. Он не может, к примеру, убежать из монастыря, находящегося в средней полосе России на берегу тихого пруда, и легким летним вечером отправиться в путь по тихой полевой тропе, овеваемый ленивым ветерком,— ему подавай скалы, бурю, грозу...


О, я как брат

Обняться с бурей был бы рад!

Глазами тучи я следил,

Рукою молнии ловил...

Скажи мне, что средь этих стен

Могли бы дать вы мне взамен

Той дружбы краткой, но живой,

Меж бурным сердцем и грозой?.. (2, 58)
Вот романтический герой в своей стихии. Так же, как и в борьбе с барсом, самом отрадном для пего эпизоде во всей истории его побега.
И мы сплелись, как пара змей,

Обнявшись крепче двух друзей,

Упали разом, и во мгле

Бой продолжался на земле.

И я был страшен в этот миг;

Как барс пустынный, зол и дик,

Я пламенел, визжал, как он;

Как будто сам я был рождён

В семействе барсов и волков

Под свежим пологом лесов.

Казалось, что слова людей

Забыл я— и в груди моей

Родился тот ужасный крик,

Как будто с детства мой язык

К иному звуку не привык... (2, 65)
У Мцыри было два предшественника— уже упомянутый герой поэмы «Исповедь» и персонаж другой ранней поэмы, «Боярин Орша» (1835-1836), некий Арсений: оба изъясняются порою большими периодами исповеди-монолога Мцыри, позднее прямо перенесёнными автором в лучшее свое поэтическое создание. Лермонтов как бы очистил героя от некоторой «прозы жизни», что особенно заметна в «Боярине Орше», отбросил все житейские побуждения в действиях его, абстрагировался, насколько возможно, от конкретности бытия и быта. Романтический герой предстал перед читателем в незамутнённом соответствии романтическому канону. По этому канону натура героя раскрывается не только через соответствие обстановки бушующим страстям его, но и в контрастном противопоставлении противоположным началам и характерам. Мцыри противостал монахам безвестного монастыря, его гордыня возвышена всем пафосом поэмы над их презренным смирением. Недаром же и побег из обители совершается в тот момент, «когда склонясь при алтаре», иноки «ниц лежали на земле» (2, 58). Так сам побег Мцыри превращается в отвержение смирения и в бунт против Вседержителя.

Пламенная страсть Мцыри отвращает его не просто от некоего

абстрактного приниженного существования в неволе, но от «келий душных и молитв», то есть от подвига аскезы и молитвы, то есть от стяжания Святого Духа, составляющего, как учил преподобный Серафим Саровский, главный смысл земного бытия человека. Романтическому гордецу недоступно понимание того, что для аскезы и молитвы потребна большая внутренняя сила, большее напряжение воли, нежели для самого яркого обнаружения молодецкой удали и необузданных страстей,— недоступно, ибо он слишком для того недостаточно самобытен. Идеал Мцыри— бездуховен, неблагодатен. Закабаление же любой страстью ведёт душу к гибели— предупреждением о том переполнены святоотеческие писания. (А Лермонтов, напомним, мнил возможность быть вольным и находясь в рабской зависимости от страстей— парадоксальное заблуждение.)

Исповедь Мцыри обнаруживает, что романтически пылкий герой не способен осознать собственной греховности, отчего не видит и духовной пользы от самого таинства: исповедь для него— лишь эмоциональная разрядка:
Всё лучше перед кем-нибудь

Словами облегчить мне грудь;

Но людям я не делал зла,

И потому мои дела

Немного пользы вам узнать... (2, 53)
И не странно ли, что некая польза предполагается лишь для принимающего исповедь, да и то при условии наличия злых дел у кающегося. Оттого Мцыри не сознаёт и природу своего душевного огня:
Знай, этот пламень с юных дней,

Таяся, жил в душе моей;

Но ныне пищи нет ему,

И он прожёг свою тюрьму

И возвратился вновь к Тому,

Кто всем законной чередой

Дает страданье и покой...

Но что мне в том? (2, 71)
И далее Мцыри произносит слова, несущие в себе ужас духовной гибели его:
... пускай в раю,

В святом,заоблачном краю

Мой дух найдёт себе приют...

Увы! — за несколько минут

Между крутых и тёмных скал,

Где я в ребячестве играл,

Я б рай и вечность променял... (2, 71)
Мцыри, как видим, явно предпочитает земные сокровища небесным. Отчасти здесь проявлено вполне привычное всем

понимание проблемы, какое Лермонтов высказал в раннем своем

стихотворений «Земля и небо» (1831):
Как землю нам больше небес не любить?

Нам небесное счастье темно;

Хоть счастье земное и меньше в сто раз,

Но мы знаем, какое оно (1, 844).
В ещё более упрощённой форме это звучит так: лучше синица в руках, чем журавль в небе. Но свести всё значение слов Мцыри лишь к такому примитивному толкованию значит затуманить, скрыть страшный смысл его отречения, ибо Мцыри не просто предпочитает родину райскому блаженству, которого, по его убеждённости, он несомненно достоин (как позднее в более корявой форме выразил

это Есенин: «я скажу: не надо рая— дайте родину мою»), но в очень привлекательном— соблазнительном!— виде возглашает не иное что, как отказ от спасения, ведь рай и вечность именно и есть иными словами выраженное осмысление цели земного бытия, спасения во Христе. Мрачное ущелье, предпочтённое Мцыри, обретает черты инфернального смысла. Сатанинский смысл такого предпочтения поистине страшен. Душа героя— на пороге гибели, но в наивном неведении он не страшится, напротив: пребывает в уверенности скорого обретения рая, хотя к нему не стремится и им не дорожит.

Однако вряд ли сам автор сознавал, что его поэма касается проблемы сотериологической.
Проблема спасения ставится отчётливо и в последней лермонтовской поэме— «Демон». Но и тут мы не можем быть уверены, что это было целью автора. Поэма создавалась долго, мучительно, одна редакция сменяла другую— и всего набралось их семь: за двенадцать лет (1829-1840), в продолжение которых жестокие вопросы бесовского бытия не оставляли поэта. Но несмотря на столь долгий срок, поэма не далась вполне её создателю, она не достаточно зрела по мысли, но одновременно коварна в своей прелести, в соблазнительной гармонии стиха. Образ демона, мука души поэта, и открыто, и в непроявленном виде изобилует в наследии Лермонтова. В поэме автор ставит своего демона в ситуацию, изначально парадоксальную, непривычную:
Он сеял зло без наслажденья.

Нигде искусству своему

Он не встречал сопротивленья—

И зло наскучило ему (2, 85).
Созерцание прекрасной Тамары совершает в демоне внутренний

переворот:


На мгновенье

Неизъяснимое волненье

В себе почувствовал он вдруг.

Немой души его пустыню

Наполнил благодатный звук—

И вновь постигнул он святыню

Любви, добра и красоты!.. (2, 89)
По учению Святых Отцов сатана и его присные настолько укоренены во зле, что примирение с Творцом для них невозможно. Лермонтовская «демонология»— иного рода. Его персонаж готов встать на путь добра, правда, начинает он движение по этому пути с очередного злого деяния: не без его вмешательства гибнет жених Тамары; но тут как бы готово психологическое оправдание центрального персонажа поэмы: он лишь убирает с пути соперника, чтобы тем полнее предаться своей любви. Признаем: для столь могучей натуры поступок по-человечески мелочен. Избрав в персонажи падшего ангела, Лермонтов получил возможность самого полного осуществления романтического требования избрать характер в высшей степени исключительный, и с сильнейшими страстями— пока демон предаётся своим внутренним терзаниям, он, пожалуй, соответствует такому требованию. С другой стороны— романтизм иррационален по природе, и в тяготении к крайностям заглядывает в бездну иррационального— жажда инфернального заложена, таким образом, в его эстетике. Но с первого же поступка персонаж оказывается недостойным замысла, превращается в весьма заурядную фигуру. Устранив соперника, он начинает соблазнение будущей своей жертвы, и ведёт его слишком по-человечески шаблонно, хотя и изъясняется дивными стихами, вложенными ему в уста автором. Смысл же его речей прост: не следует печалиться по умершему, он того недостоин, я смогу утешить получше. Конечно, такой пересказ— издевательство над поэзией, да ведь поэзия слишком способна затуманить и приукрасить банальность иных речей. Пытаясь противиться соблазну, Тамара просит отца отдать её в монастырь, но и там «преступная дума» и томление не оставляют её. Демон тем временем вполне готов к внутреннему перерождению:
И входит он, любить готовый,

С душой, открытой для добра,

И мыслит он, что жизни новой

Пришла желанная пора (2, 100).
Однако все испортил «посланник рая, херувим», не понявший того, что совершается с демоном, и «вместо сладостного привета» обрушивший на него «тягостный укор»:
«Дух беспокойный, дух порочный,

Кто звал тебя во тьме полночной?

Твоих поклонников здесь нет,

Зло не дышало здесь поныне;

К моей любви, к моей святыне

Не пролагай преступный след,

Кто звал тебя?» (2, 100-101)
Эти речи вновь возрождают в демоне «старинной ненависти яд» (2, 101). Проще бы сказать: он как-то по-детски обиделся и вознегодовал. К слову, недаром Вл.Соловьёв усмотрел у Лермонтова «какую-то личную обиду», когда тот говорил о Божьей воле,— не отражение ли того же видим и у центрального персонажа поэмы? Демон всё же многое несёт в себе от своего создателя: Лермонтов хоть и в шутливой форме, но признал это в разговоре с В.Ф.Одоевским. Может быть, самою шуткою, смехом— он хотел разрушить подобное мнение в других, да не удалось. Итак, демон слишком по-человечески, как при столкновении пылкого любовника с опасным соперником, возревновал к ангелу и грозно прогнал его с пути. Затем он страстно изъясняет девушке свою любовь и долго, в прекрасно-огненных стихах, жалуется ей на свою судьбу, свои печали, страдания. По тому же шаблону, скажем забегая вперед, действует Печорин в романе «Герой нашего времени», добиваясь любви княжны Мери (но изъясняясь, разумеется, прозою). Преодолевая сомнения Тамары, соблазнитель её дает самые страстные клятвы оставить зло и коварство:
Клянусь любовию моей:

Я отрекся от старой мести,

Я отрекся от гордых дум;

Отныне яд коварной лести

Ничей уж не встревожит ум;

Хочу я с небом примириться,

Хочу любить, хочу молиться,

Хочу я веровать добру (2, 107).
Следуя схеме всех подобных объяснений, демон клянётся в

исключительности своего чувства, внушает избраннице, что вне тогo мира, царицей которого он обещает её сделать, счастья и любви для неё быть не может:


О! верь мне: я один поныне

Тебя постиг и оценил:

Избрав тебя своей святыней,

Я власть у ног твоих сложил... (2, 107)
И так далее, по общему трафарету.

Всё завершается «уст согласным лобзаньем» и закономерной гибелью героини. Однако восторжествовать демону так и не пришлось. Тамара оказывается спасённой. Вот тут мы и сталкиваемся с важнейшей проблемой поэмы: в чём залог спасения? С заглавным персонажем как будто всё ясно: его судьба строится по давнему стереотипу, известному нам по многим литературным произведениям: бесу на какое-то время даётся власть над человеком, но затем он оказывается посрамлённым. Примеров предостаточно: от русских Повестей XVII столетия до «Фауста» Гёте. Важнее причины посрамления беса и спасения искушаемого: они у разных авторов осмысляются различно. В поэме Лермонтова всё точно высказывает

уносящий душу Тамары ангел:
Но час суда теперь настал—

И благо Божие решенье!

Дни испытания прошли;

С одеждой бренною земли

Окопы зла с неё ниспали.

Узнай! давно её мы ждали!

Её душа была из тех,

Которых жизнь— одно мгновенье

Невыносимого мученья,

Недосягаемых утех:

Творец из лучшего эфира

Соткал живые струны их,

Они не созданы для мира,

И мир был создан не для них!
Ценой жестокой искупила

Она страдала и любила—

И рай открылся для любви! (2, 114)
Всякого, кто вдумается в эти слова, не может не охватить сомнение. Прежде всего: любовь Тамары не есть та духовная любовь, которая служит обретению человеком подобия Божия, напротив, тут чисто греховная страсть, притом соединённая с сознательным

богоотступничеством, поскольку служитель ада вовсе не обманывает свою жертву относительно своей природы. Остроумно рассуждение Мережковского по этому поводу: «Но если рай открылся для неё, то почему же и не для демона? Он ведь так же любил, так же страдал. Вся разница в том, что демон останется верен, а Тамара изменит любви своей. В метафизике ангельской явный подлог: не любовь, а измена любви, ложь любви, награждаются христианским раем»5. Заметим лишь, что метафизика тут не ангельская, но лермонтовская.

Но всё это оказывается вовсе несущественным: спасение, если быть внимательным к словам ангела, определяется не любовью и страданием, но изначальной, превечной, онтологической избранностью души, деяния которой не имеют совершительной

силы и влияния на конечную судьбу её. Такая душа, оказывается,

имеет вообще особую природу: она соткана из лучшего эфира— и тем как бы возносится над всеми прочими. Ранее уже говорилось, что на становление богоборческого романтизма решающее влияние оказали сотериологические идеи предопределения конечных судеб людских. Нетрудно заметить, что «лермонтовская сотериология» (если можно так назвать его представление о спасении, отражённое в поэме) имеет точки соприкосновения именно с представлением о предопределении, хотя вряд ли сам поэт то сознавал: скорее здесь cтихийно и бессознательно сказалось увлечение эстетическими плодами одного из религиозных заблуждений— урок для желающих осмыслить духовно творческий опыт великого поэта, гений его позволил отчётливо, хоть и невольно, проявить то, что в действиях и идеях многих прочих остается невнятным и туманным.

Трудно сказать, укрывается ли в исповедании подобной идеи об избранности некоторых редких душ человеческих какая-либо личная корысть поэта, несомненно причислявшего себя к созданиям особого рода, но многие позднейшие истолкователи жизни и поэзии Лермонтова склонялись к подобному же пониманию его судьбы. Как бы сотканный Творцом из лучшего эфира— Лермонтов явился созданием не для мира сего, оттого и не слишком задержался в этом мире. Не станем всерьез разбирать концепцию Мережковского, основанную на гностических заблуждениях, но осмысляя судьбу поэта, не отвергнем и того, что для самого Лермонтова отражением его души в поэме оказывается вовсе не демон, но— Тамара. Тоже своего рода парадокс. Поэтому можно принять идею Вл.Соловьёва, указавшего на

то, что Лермонтов как мыслитель оказался предшественником, не для всех явным, ницшеанских идей о сверхчеловечестве. Подобные сопоставления способны навести на многие любопытные размышления, но они выходят за рамки наших интересов. Должно лишь заметить, что на уровне низшем, уровне обыденного сознания, все подобные идеи оборачиваются простеньким выводом: избранным людям всё позволено, в их действиях всё оправдано, их нельзя оценивать по общим критериям, Бог оправдает их независимо ни от чего. (Достоевский опроверг это как «наполеоновскую идею» Раскольникова.) Уверен ли был в том сам Лермонтов? Кажется, он колебался. Действиями своими испытывал судьбу. Сомнения же

выразил в вершинном создании— в романе «Герой нашего времени» (1838-1840).



3.
Что за название— «Герой нашего времени»? В чём его смысл?

Напрашивается привычное: типичный представитель своего времени, характернейший характер, характеризующий уровень

развития общества, точнее— поколения молодых людей времени. Так ли? Печорин более похож на исключение: свойствами своей натуры. Правда, сквозь исключительность вернее всего проясняется именно присущее многим, так что не пренебрежём и расхожим толкованием. Но социальное прочтение всем уже наскучило, если не сказать сильнее. Да и что нам социальные характеристики давно ушедших времён? Надо учитывать и иронию, в чём сам автор настойчиво наставлял читающую публику и в основном предисловии, и в предисловии к «Журналу Печорина»,— а авторскими предупреждениями пренебрегать не следует, хотя они порою сознательно обманчивы. Ирония же, как известно, есть употребление слова в противоположном значении. Слово «герой», стало быть, может

обрести противозначный смысл: антигерой. Перед нами как-никак художественный текст.

И вообще разгадывать загадки, заданные Лермонтовым, плодотворнее и интереснее, подбираясь к ним с иной стороны: не

занимаясь социально-историческими изысканиями, но пытаясь

постигнуть художественное совершенство произведения. Всё-таки роман этот есть литературный шедевр. Лермонтов явил себя в литературе не только как великий поэт, но и как гениальный прозаик. Лермонтовскую прозу ещё Гоголь определил поэтически: благоуханная. Чехов восхищался: «Я не знаю языка лучше, чем у Лермонтова. Я бы так сделал: взял его рассказ и разбирал бы, как разбирают в школах, по предложениям, по частям предложения... Так бы и учился писать»6.

Правда, Набоков, также тонкий стилист, отказывал прозе Лермонтова в высоких достоинствах, но он и вообще любил ниспровергать авторитеты и уничижительно отзывался о многих литературных классиках. Да каждый художник субъективен, не всегда умея возвыситься над собственными эстетическими пристрастиями, признать иные художественные критерии, нежели его собственные. Но чтобы меньше спорить, нужно не мудрствуя лукаво обратиться к самому предмету обсуждения. Пусть в данной работе то побочная цель, но задержим внимание хоть на нeкоторых образцах прозы Лермонтова.

Лермонтовский синтаксис, мастерство построения фразы,

завораживающий ритм всей прозы— всё же бесспорны. Вот образец, на котором, следуя совету Чехова, следует учиться писать: «И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега, готовые, кажется, при первом порыве ветра оборваться в ущелье; узкая дорога частию была покрыта снегом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лёд от действия солнечных лучей и ночных морозов, так что с трудом мы сами пробирались; лошади падали; налево зияла глубокая расселина, где катился поток, то скрываясь под ледяною корою, то с пеною прыгая по черным камням» (4, 28).

Подобная конструкция, бессоюзное сложное предложение, сочетающее ряд сложноподчинённых, включающее обособленные

второстепенные члены и иные усложнения,— представляет немалую трудность, ибо помимо выразительной ясности смысла, сама выразительность описания должна раскрываться в чётком ритме составных частей, лишённом однообразия, но строго выдержанном. Ещё более замечательна единая завершающая фраза повести «Княжна Мери», синтаксис которой можно определить как виртуозный: это тот уровень владения пpoзою, когда никакие технические препятствия не существуют для мастера, достигшего совершенства: «Я, как матрос, рождённый и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится, как ни мани его тенистая роща, как ни свети ему мирное солнце; он ходит себе целый день по прибрежному песку, прислушивается к однообразному ропоту

набегающих волн и всматривается в туманную даль: не мелькнет ли там на бледной черте, отделяющей синюю пучину от серых тучек, желанный парус, сначала подобный крылу морской чайки, но мало-помалу отделяющийся от пены валунов и ровным бегом приближающийся к пустынной пристани...» (4, 125). На подобное достаточно лишь молча указать, не разрушая того впечатления гармонии, какое не может не испытать всякий, хоть сколько-нибудь восприимчивый к совершенству художественного языка.

Справедливости ради нужно указать и на один существенный

недостаток архитектоники романа: слишком навязчивое употребление некого условного приёма, без которого развитие событий просто не могло бы осуществляться. Этот приём отмечен давно: в романе «Герой нашего времени» основные персонажи слишком часто — «случайно» — подслушивают и подсматривают, сообразуя в дальнейшем свои поступки с обретёнными подобным образом сведениями о ситуации, о характерах и намерениях тех, с кем им приходится сталкиваться в ходе развития действия.

Например, в повести «Бэла» Максим Максимыч ненамеренно

подслушивает разговор Казбича с Азаматом, предлагавшим в обмен на коня украсть собственную сестру, а затем узнавший о том Печорин организует само похищение. В «Тамани» Печорин опять-таки случайно становится незримым свидетелем разговора контрабандистов, что роковым образом изменило их судьбу. В «Княжне Мери» Печорин же скрытно присутствует при заговоре его недоброжелателей, вознамерившихся жестоко посмеяться над ним во время дуэли. И так далее. Приверженность такой условности объясняется у Лермонтова, скорее всего, некоторой невыработанностью приёмов, побуждающих сюжетное движение повествования,— в литературе того времени.

Встречаем в романе и некоторые отголоски романтического

мироотображения: прежде всего в построении характера Печорина,

несомненно родственного некоторыми чертами стереотипным натурам, какими изобилует романтизм. Это ощутимо хотя бы в той приведённой здесь завершающей фразе повести «Княжна Мери», где главный герой сравнивает себя с «матросом разбойничьего брига»: корсары и разбойники слишком часто появляются в романтических поэмах (да и у того же Лермонтова), чтобы такое сопоставление возникло случайно. Исключительная индивидуальность с сильными страстями— это не новость для литературы. Но заслуживает восхищения мастерство, с каким Лермонтов вплетает такой, отчасти построенный по шаблону

характер, в ткань реалистической психологической прозы— без фальши и натяжки— прозы, основы которой он же и заложил (правда, не без влияния литературы западной).

«Герой нашего времени»— первый в русской литературе психологический роман, и один из совершенных образцов этого

жанра. Психологический анализ характера главного героя осуществляется в сложном композиционном построении романа,

архитектура которого причудлива нарушением хронологической

последовательности основных его частей. И пусть это стало уже общим местом всех критических разборов «Героя нашего времени», не пренебрежём вновь обратиться к осмыслению композиции произведения как одной из важнейших его художественных особенностей. Роман состоит из пяти повестей: вслед за общим предисловием идет «Бэла», затем «Максим Максимыч», следующие же

три повести, «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист» образуют единый «Журнал Печорина», которому предпослано также особое предисловие.

Истинная хронология иная. Молодой офицер Печорин после некой случившейся в его судьбе истории, разрушившей честолюбивые

замыслы героя (ничего более подробного мы о том не узнаём), следует к месту нового назначения, остановившись на пути в небольшом и «скверном» городишке Тамани (повесть «'Тамань»), затем на Кавказе он участвует в военных действиях и знакомится с юнкером Грушницким, с которым затем встречается на Водах, где он живёт сначала в Пятигорске, а затем в Kиcловодске («Княжна Мери»), после убийства Грушницкого на дуэли Печорин отправлен в крепость под начало штабс-капитана Максима Максимыча («Бэла»). Во время двухнедельной отлучки в казачью станицу случается история, рассказанная в повести «Фаталист». Не вполне ясна последовательность событий двух этих повестей. Скорее, пари с Вуличем в «Фаталисте» произошло ранее истории похищения Бэлы— и это имеет принципиально важное значение. Вскоре после гибели Бэлы Печорин переведён на новое место, а затем выходит в отставку. Через пять лет после описанных событий Печорин отправляется в Персию и во Владикавказе мимоходом встречается вновь с давним сослуживцем («Максим Максимыч»). Из Персии ему не суждено было

вернуться: на обратном пути он умирает (о чем сообщается в Предисловии к «Журналу Печорина»).

Повествование ведётся от имени трёх рассказчиков: некоего

странствующего офицера (которого не следует путать с самим автором), штабс-капитана Максима Максимыча и, наконец, самого

центрального героя, молодого прапорщика Григория Александровича

Печорина. Зачем понадобились автору разные рассказчики? Ясно: чтобы осветить события и характер центрального героя с разных точек зрения, и как можно полнее. Но у Лермонтова ведь не просто три повествователя, но три различных типа рассказчика — вот важно. Какие это типы? Их и всего-то три встречается: сторонний наблюдатель происходящего, во-первых, второстепенный персонаж, участник событий, во-вторых, и сам главный герой, в-последних. Над ними главенствует создатель всего произведения, Автор, разгадать личность которого, основываясь на разборе его творения, занятие самое увлекательное.

Со всеми тремя мы сталкиваемся в романе. Но тут не просто три точки зрения, но три уровня восприятия характера, психологического

раскрытия натуры «героя времени», три меры постижения сложного внутреннего мира незаурядной индивидуальности. Присутствие трёх типов рассказчика, их расположение в ходе повествования— тесно увязывается с общей композицией романа, определяет и хронологическую перестановку событий, одновременно находясь в сложной зависимости от такой перестановки. Начинает рассказ о Печорине Максим Максимыч, человек нам безусловно симпатичный, добрый, но простоватый (чтобы не сказать: недалёкий). Он много наблюдал Печорина, но разобраться в его характере решительно не в состоянии: Печорин для него странен, о чём он простодушно заявляет

в самом начале своего рассказа: «Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен. Ведь, например, в дождик, в холод целый день на охоте; все иззябнут, устанут— а ему ничего. А другой раз сидит у себя в комнате, ветер пахнёт, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и побледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьёшься,

зато уж иногда как начнет рассказывать, так животики надорвёшь

со смеха... Да-с, с большими был странностями...» (4, 13).

Стоп. Не столь наивный читатель тут же заподозрит неладное:

человек вздрагивает от резкого звука не из трусости вовсе, но выведенный из состояния глубокой задумчивости, погружённости в себя, о чём свидетельствует и следующее замечание: порою «слова не добьешься». Но Максим Максимычу такое состояние неведомо и оттого непонятно, он и прибегает, как то делают всегда подобные лица, к упрощённому разумению, им доступному.

Но всё же странности некоторые в характере молодого офицера не могут не заинтересовать читателя. Из рассказа Максима Максимыча вынесет он впечатление о главном герое как о человеке чёрством, даже жестоком. Ради прихоти своей Печорин разрушает судьбы, делает несчастливыми нескольких человек. А когда уже после похорон Бэлы Максим Максимыч, отчасти соблюдая банальный ритуал, начинает высказывать Печорину слова сочувствия, тот лишь смеётся в ответ. «У меня мороз пробежал по коже от этого смеха» (4, 38),— признаётся штабс- капитан. И впрямь странность какая-то. Сам Печорин, пытаясь объяснить Максиму Максимычу своё состояние, своё поведение, высказывает парадоксальную мысль, принять которую не всякий сможет сразу и безоговорочно: «...У меня несчастный характер: воспитание ли меня сделало таким, Бог ли так меня создал, не знаю; знаю только то, что если я причиною несчастия других, то и сам не менее несчастлив; разумеется, это им плохое утешение— только дело в том, что это так. <...> Глупец я или злодей, не знаю; но то верно, что

я также очень достоин сожаления...» (4, 32-33).

И впрямь странный. Но в чём разгадка такой странности?— Максим Максимыч не может помочь нам в наших недоумениях. Далее рассказ переходит к безымянному странствующему офицеру. Он далеко превосходит штабс-капитана в наблюдательности. Так, он делает замечание, на которое Максим Максимыч никогда не был бы способен; недолго наблюдая Печорина, он предполагает: «Его походка была небрежна и ленива, но я заметил, что он не размахивал руками— верный признак некоторой скрытности характера» (4, 43).

Введение в ткань романа второго повествователя корректирует

фокус изображения. Если Максим Максимыч рассматривает события как бы в перевёрнутый бинокль, так что всё в поле его зрения, но всё слишком общо, то офицер-рассказчик приближает изображение, переводит его с общего плана на более укрупнённый. Однако у него как у рассказчика есть важный недостаток в сравнении со штабс-капитаном: он слишком мало знает, довольствуясь лишь мимоходными наблюдениями. Вторая повесть поэтому в основном подтверждает впечатление, вынесенное после знакомства с началом романа: Печорин слишком равнодушен к людям, иначе своею холодностью не оскорбил бы Максима Максимыча, столь преданного дружбе с ним. Да и поистине странный он какой-то, и странность эта явно проступает во всём облике его, противоречивом даже для постороннего встречного. И не только к ближнему своему оказывается равнодушен герой, а и к себе: отдавая Максиму Максимычу свои записки, тот самый Журнал, который окажется основной частью романа. Позднее узнаем мы, что записки эти были для него прежде

драгоценны: «Ведь этот журнал пишу я для себя,— наталкиваемся мы

среди прочих и на такую запись,— и, следовательно, всё, что и в него ни брошу, будет со временем для меня драгоценным воспоминанием» (4, 87-88). И вот ему едва ли не постыла вся его прежняя жизнь, раз ни в грош не ставит он теперь воспоминания о ней: не может же не

знать, что давний приятель употребит драгоценную некогда рукопись скорее всего на патроны. И сам поступок этот усугубляется глубоким наблюдением рассказчика над внешностью неожиданного встречного:

«...О глазах я должен сказать еще несколько слов. Во-первых, они не смеялись, когда он смеялся! Вам не случалось замечать такой странности у некоторых людей?.. Это признак— или злого нрава, или глубокой постоянной грусти. Из-за полуопущенных ресниц они сияли каким-то фосфорическим блеском, если можно так выразиться. То не было отражение жара душевного или играющего воображения: то был

блеск, подобный блеску гладкой стали, ослепительный, но холодный; взгляд его — непродолжительный, но проницательный и тяжёлый, оставлял по себе неприятное впечатление нескромного вопроса и мог бы казаться дерзким, если бы не был столь равнодушно спокоен» (4, 43). (Заметим, что подобный же тяжёлый взгляд наблюдали многие мемуаристы у самого Лермонтова.)

Вторая повесть способна лишь раздразнить воображение читателя: что же истинного в Печорине— злой ли нрав (к чему так легко склониться как будто), или глубокая постоянная грусть? Ко второму ответу подталкивает некоторое сомнение. Но сам рассказчик слишком немного дает оснований, чтобы окончательно принять ту или иную версию. И только после этого, возбудив пытливый интерес к необычному столь характеру, заставив читателя, отыскивающего ответ, быть внимательным ко всякой подробности дальнейшего рассказа, автор меняет повествователя, давая слово самому центральному персонажу: как рассказчик он имеет несомненные преимущества перед двумя предшественниками своими, ибо не просто

знает о себе более других (что естественно), но и способен осмыслить

свои поступки, побуждения, эмоции, тончайшие движения души— как редко кто умеет. Трудно даже сразу понять, чем он более озабочен: действием или размышлением над смыслом действия. В нём одном— идеальное совмещение и героя, и тонкого наблюдательного рассказчика.

«Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живёт в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его...» (4, 113). Печорин наводит на свою душу увеличительное стекло, и она предстаёт перед всеми без прикрас, без попытки рассказчика

что-то утаить, сгладить, дать в более выгодном свете, ибо он исповедуется самому себе, зная, что самого себя обмануть нечего и пытаться: для этого его ум слишком проницателен, «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она— следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление» (4, 47-48),

предваряет рассказчик наше знакомство с записками Печорина,

которые он решился опубликовать,— и тем указывает нашему и без того обострённому вниманию: по какому пути следует устремиться.

Однако первая часть Журнала Печорина отнюдь не рассеивает

нашего недоумения, а лишь усугубляет его. Важно: не знай мы начала, не восприняли бы в полноте и парадокса: натура Печорина являет себя перед нами в резком контрасте тому, что мы уже знаем о нём. Важно также: переход от второй повести к третьей сопряжён не только со сменою рассказчика, но и резким хронологическим сдвигом: из самого завершения истории героя мы переносимся в её начало. И видим вдруг, что перед нами не застывший романтический характер, но индивидуальность в её развитии. И оказывается: не был Печорин прежде столь ленив душою и телом, как в конце, — напротив: он подвижен, любопытен, полон внутренней энергии. Его романтический

настрой возбуждён некоей тайной (на поверку тайна обернулась заурядной обыдённостью: честные контрабандисты не стремились обнаружить свою деятельность при свете дня, только и

всего), он пускается в опасную авантюру и применяет немалые усилия, чтобы остаться в живых. Печорину времени путешествия в Персию, пожалуй, лень было бы лишний шаг сделать ради раскрытия какой бы то ни было загадки. Единственно, что в нём неизменно от начала до конца (видим мы теперь), это способность приносить несчастья всем, с кем его сводит судьба. Добро бы заботился о недопущении беззакония— а то ведь одно праздное любопытство всему виною.

Третья повесть лишь ещё больше озадачивает читателя, следившего не просто за сменою событий, но озабоченного разгадыванием внутреннего развития человеческой индивидуальности. Когда бы «Тамань» стояла в начале романа, как ей и положено во временной последовательности, она не смогла бы возбудить в читателе никаких вопросов, но лишь породила бы поверхностное впечатление: какие только диковинные случаи не приключаются порою на этом свете!

Лишь только после того, как восприятие наше предельно обострено, начинается самораскрытие характера главного героя романа, героя столь давнего уже для нас времени. Печорин постоянно рефлектирует, занят постоянно самокопанием, самоедством— его беспокоят внутренние противоречия собственных стремлений и поступков. И неравнодушный читатель сможет разглядеть, что и его собственное время может стать для него отчасти ближе и понятнее, когда он без лености душевной осмыслит жизненный итог этого никогда не существовавшего персонажа, рождённого вымыслом художника. Никогда не существовавшего в реальности, но вот уже полтора века существующего в умах и воображении всякого образованного русского человека.

Знакомясь с записками Печорина, мы получаем возможность

судить его непредвзято и бесстрастно. Именно судить, осуждать, поскольку суждение и осуждение направляется здесь не против человека (его нет, он лишь бесплотный вымысел), но против того

греховного состояния души, какое отпечатлено Лермонтовым в образе Печорина.

Печорин проницателен и видит порою человека насквозь. Только обосновавшись в Пятигорске, он иронично предполагает уровень взаимоотношений между местными дамами и желающими привлечь их благосклонность офицерами: «Жёны местных властей <...> менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавказе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум» (4, 59).

И пожалуйста: Грушницкий при первой же встрече почти дословно повторяет то же, но уже вполне всерьез и в противоположном смысле, осуждая приезжую знать: «Эта гордая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?» (4, 62).

Добиваясь власти над душою княжны Мери, Печорин на несколько ходов вперед предугадывает развитие событий. И даже недоволен этим: это становится скучным. «Я всё это знаю наизусть— вот что скучно!» (4, 90). Но как ни иронизирует Печорин над банальными ужимками ближних своих, он и сам непрочь использовать те же

высмеиваемые им приёмы ради достижения собственной цели.

«... Я уверен,— мысленно высмеивает Печорин Грушницкого,— что накануне отъезда из отцовской деревни он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошенькой соседке, что он едет не так просто, служить, но что ищет смерти, потому что... тут он, верно, закрыл глаза рукою и продолжал так: «Нет, вы (или ты) этого не должны знать! Ваша чистая душа содрогнётся! Да и к чему? Что я для вас? Поймёте ли вы меня?..» (4, 61)— и так далее».

Втайне посмеявшись над приятелем, Печорин вскоре произносит

перед княжною эффектную тираду: «Я поступил, как безумец... этого в другой раз не случится: я приму свои меры... Зачем вам знать то, что происходило до сих пор в душе моей? Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте» (4, 86). Сопоставление любопытное. Он же точно рассчитывает поведение Грушницкого на дуэли, складывая по своей воле обстоятельства так, что по сути лишает противника права на прицельный выстрел, и тем ставя себя в более выгодное положение, обеспечивая себе безопасность и одновременно возможность распорядиться жизнью бывшего приятеля.

Подобные примеры можно множить. Печорин незримо руководит действиями и поступками окружающих, навязывая им собственную волю и тем упиваясь. Он и в себе не ошибётся, не утаив от собственного внимания скрытые слабости душевные. И читатель, способный coпоставить и осмыслить поступки персонажей, узревает неожиданно мелочность и тщеславие, достойное скорее Грушницкого:

«Мне в самом деле говорили, что в черкесском костюме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабардинцы. И точно, что касается до этой благородной боевой одежды, я совершенный денди: ни одного галуна лишнего; оружие ценное в простой отделке, мех на шапке не слишком длинный, не слишком короткий; ноговицы и черевики пригнаны со всевозможной точностью; бешмет белый, черкеска темно-бурая» (4, 75).

Или другое— страсть противоречить, в какой он себе признаётся:

«У меня врождённая страсть противоречить...» (4, 64). Кто знает эту страсть, знает и источник её— то, что современным языком определяется как комплекс неполноценности. Помилуйте, у Печорина-то?! Гордыня— да. Он весь переполнен гордынею, сознавая в самоупоении собственное превосходство над окружающими: он же умный человек и не может такого превосходства не сознавать. Так, конечно. Но гордыне всегда сопутствует тайная мука, утишить которую можно лишь противореча всем и всему, противореча ради самой возможности опровергать, выказывая тем себя, независимо

от того, стоит за тобою правда или заблуждение. Само стремление

романтической натуры к борьбе есть следствие такого комплекса, обратной стороны всякой гордыни. Гордыня и комплекс неполноценности неразлучны, они борются между собой в душе человека незримо порою, составляя его муку, его терзания и постоянно требуя себе в качестве пищи борьбу с кем-то, противоречие кому-то, власть над кем-то. «Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права,— не самая ли это сладкая пища нашей гордости?» (4, 87)

Печорин действует исключительно ради насыщения гордыни.

«...Я люблю врагов, хоть и не по-христиански. Они меня забавляют,

волнуют мне кровь. Быть всегда на стороне, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, разрушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толчком опрокинуть всё огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов,— вот что я называю жизнью» (4, 95).

Для того, чтобы так безжалостно обнажать свои пороки, как это делает Печорин,— точно нужно мужество, и особого рода. Человек чаще стремится скрыть от самого себя нечто мучительное в своей натуре, в жизни,— даже убежать от действительности в мир опьяняющей и глушащей сознание грёзы, выдумки, приятного самообмана. Трезвая самооценка— часто дополнительная причина внутренней депрессии, терзаний. Печорин становится поистине героем своего времени, ибо не прячется от настоящего ни в прошлом, ни в мечтах о будущем, он становится исключением из правила, персонифицированного Грушницким, этим напыщенным обманщиком самого себя. Печорин— герой. Но героизм его— душевный, не духовный по природе. Печорин— эмоционально мужественный человек, но он не в состоянии раскрыть в себе самом своего истинного

внутреннего человека (Еф. 3, 16). Упиваясь своею силою или терзаясь внутренними муками, он вовсе не смиряется даже тогда, когда видит в себе явные слабости, явные падения, наоборот: он постоянно склонен к самооправданию, которое соединяется в душе его с тяжким отчаянием. Не столь уж он рисуется, когда произносит перед княжной знаменитую тираду: «Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали— и они родились. Я был скромен— меня обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм— другие дети веселы и болтливы; я чувствовал себя выше их,— меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить весь мир,— никто меня не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борьбе с собою и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду— мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тогда в груди у меня родилось отчаяние— не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался нравственным калекой...» (4, 89).

В словах Печорина есть своя истина. Недаром предупредил Апостол:



«Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы» (1 Кор. 15, 33) Это Печорин сознавал вполне. Но далее Апостол произносит слова, которые помогают понять всю неполноту сознания лермонтовского героя: «Отрезвитесь, как должно, и не грешите; ибо, к стыду вашему скажу, некоторые из вас не знают Бога» (1 Кор. 15, 34). Печорин готов переложить вину на «дурное сообщество», но своего безбожия сознать не стремится отнюдь. Незнание Бога влечёт в направлении вполне определённом.

«Не уступай врагу, брат, и не предавайся отчаянию, ибо это великая радость диаволу»7,— учил авва Дорофей. «Согрешать— дело человеческое, отчаиваться— сатанинское»8,— предупредил св. Нил Синайский. Святитель Филарет Московский разъяснял: «Отчаиваться значит самому у себя отнимать милость Божию, которую Господь каждую минуту готов подать»9.

Подобными рассуждениями изобилуют труды Святых Отцов. Печорин вряд ли догадывался о том. В нём нет смирения, оттого он не сознаёт в слабости своей натуры глубоко укорененную греховность. Можно сказать: Печорин искренен в своём нераскаянии: он простодушно не различает в себе многие грехи. Oн трезво сознаёт собственные пороки, но не сознаёт в них греха. «Погубляет человека не величество, не множество грехов, но нераскаянное и ожесточенное сердце»10,— эти слова святителя Тихона Задонского можно бы поставить эпиграфом ко всему роману. Да ведь псевдообразованное русское общество святителя Тихона признавать не желало, высокомерно считая всё исконно православное устаревшим и не отвечающим потребностям просвещённого ума.

Если проследить поведение и размышления главного героя

лермонтовского романа, то, пожалуй, он (герой, а не роман) останется чист только против девятой заповеди: лжесвидетельством своей души он не пятнает; хотя, должно признать, порою Печорин иезуитски изворотлив и, не произнося лжи несомненной, ведет себя, без сомнения, лживо. Это заметно в его отношениях с Грушницким, то же и с княжной: нигде ни разу не говоря и слова о своей любви (какой и нет вовсе), он не препятствует ей увериться в том, что всеми его действиями и словами движет именно сердечная склонность. Совесть вроде бы чиста, а уж коли кто в чём-то обманывается, тут его собственная вина.

О первых четырёх заповедях, объединённых общим понятием любви человека к Создателю, говорить по отношению к Печорину вроде бы бессмысленно. Однако нельзя его назвать человеком вполне чуждым религиозному переживанию, хотя бы в прошлом. Слабые отблески отошедшей от него веры заметны в некоторых второстепенных деталях, сущиостно важных для понимания его судьбы. Деталями-то пренебрегать нельзя: Лермонтов пользуется ими умело и тактично, и чуткому читателю они немалое раскроют (недаром Чехов, великий мастер художественной детали, так восхищался Лермонтовым). Boт заходит Печорин в лачугу контрабандистов: «На стене ни одного образа— дурной знак!» (4, 50). Впрочем, это можно расценить лишь как приметливость человека, самого к иконам тоже равнодушного. Но полностью равнодушный ничего и не заметит. Печорин оказывается знакомым с Писанием: цитирует, хотя и неточно (скорее, не цитирует, а перелагает своими словами) одно из пророчеств Исайи: «В тот день немые возопиют и слепые прозрят» (4, 50). Ср.: «Тогда откроются глаза слепых... и язык немого будет петь...» (Ис. 35, 5-6).

Другой раз Печорин цитирует Евангелие: «...я обогнал толпу

мужчин, штатских и военных, которые, как я узнал после, составляют особенный класс людей между чающими движения воды. Они пьют— только не воду...» (4, 59). Всякий узнает здесь известный эпизод, отмеченный евангелистом (Ин. 5, 3), откуда и взято это выражение чающие движения воды. Правда, оба раза в обращении Печорина к Писанию сквозит ирония, что должно признать греховным нарушением третьей заповеди (обращение к слову Божьему всуе — при расширительном толковании заповеди), однако о лермонтовском герое нельзя сказать, как о его литературном предшественнике Онегине, что он пребывает вне религии вообще. Но в таком случае с него и спрос больший. О почитании Печориным родителей (пятая заповедь) в романе умалчивается, но не красноречива ли сама фигура умолчания? Заповедь «не убий» Печорин нарушил, выйдя на дуэль с

Грушницким, при том он заведомо поставил противника (хоть тот и не догадывался) в ситуацию, которая для самого Печорина оказалась относительно безопасна (убить безоружного, нe запятнав чести, нельзя), он же, выдержав выстрел, формально имел несомненное право распорядиться жизнью стрелявшего в него человека— всё было рассчитано заранее с иезуитской точностью. Седьмую заповедь (о прелюбодеянии) Печорин нарушает многократно, вовсе не задумываясь о том ни на миг. Восьмая заповедь («не укради») нарушается вопиюще, ибо выкрадывается не вещь, но человек (княжна Бэла), да и к похищению Карагёза Печорин причастен непосредственно. В зависти (десятая заповедь) он признаётся себе сам, хотя и без раскаяния: «Признаюсь ещё, чувство неприятное, но знакомое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство— было зависть; я говорю смело «зависть», потому что привык себе во всём признаваться; и вряд ли найдется молодой человек, который, встретив хорошенькую женщину, приковавшую его праздное

внимание и вдруг явно при нём отличившую другого, ей равно незнакомого, вряд ли, говорю, найдётся такой молодой человек (разумеется, живший в большом свете и привыкший баловать своё самолюбие), который бы не был этим поражён неприятно» (4, 64).

Весь этот перечень необходим вовсе не обличения ради. Важно сознать: Печорин как бы исповедуется перед самим собою, но исповедь эта остаётся безблагодатною— не только потому, что нецерковна. У него и наедине с собою, со своею собственной совестью— застлан взор. Он не различает откровенной греховности. Почему?

Важнейшим энергетическим узлом всего романа должно признать следующее рассуждение Печорина: «А ведь есть необъятное наслаждение в обладании молодой, едва распустившейся души! Она как цветок, которого лучший аромат испаряется навстречу первому лучу солнца; его надо сорвать в эту минуту и, подышав им досыта, бросить на дороге: авось кто-нибудь поднимет! Я чувствую в себе эту

ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше не способен безумствовать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое моё удовольствие— подчинять моей воле всё, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха— не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права,— не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость. Если бы я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви. Зло порождает зло; первое страдание даёт понятие о удовольствии мучить другого; идея зла не может войти в голову человека без того, чтоб он не захотел приложить её к действительности: идеи— создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие; тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновничьему столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического

удара» (4, 86-87).

В завершающем рассуждении явственен отголосок псевдонаучных

вульгарно-материалистических идей Просвещения— но не в них дело.

Печорин рассуждает о честолюбии, но так изъясняется обыденное сознание. На языке святоотеческом то обозначено точнее: перед нами грех любоначалия. Откровенный, ничем не прикрытый. Гордыня слишком мощная. Можно ли более очевидно, нежели это сделал Печорин, возносить «бесовскую молитву»: да будет воля моя! Он этим живет, это движет всеми его действиями. Конечно, Печорин мелочен в своих побуждениях и действиях, но бесовское начало не перестанет

оттого быть менее губительным, лукавым и мрачным, менее бесовским по природе своей. Да ведь в исходе— смерть и страдания человеческие, как ни презирай он Грушницкого и ни пожимай равнодушно плечами перед слезами княжны. Пусть тут частный случай, да ещё в мелочном проявлении, однако в нём как в капле отражён общий бесчеловечный закон сатанинского разрушающего начала.

Лермонтов, хотел он того или нет, показал закономерный итог, к которому вынужденно приходит человек эвдемонического типа культуры— кто раньше, кто позднее. Раньше приходят именно герои. Ведь в изначальном своем стремлении к счастью человек начинает осмыслять его в категориях чувственного удовольствия. Такое понимание находим мы и в русской культуре XVIII столетия, в этот период русского Ренессанса (при всей его специфике, о чём шла речь во второй главе этой книги). С гедонистического понимания счастья начинает и Печорин, в чём он весьма зауряден: и по начальному

намерению и по неизбежному итогу: «В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. <...> Тогда мне стало

скучно» (4, 32-33).

О неизбежности пресыщения, об опасном развитии гедонизма цинично рассуждал ещё маркиз де Сад, предупреждая о конечном следствии стремления к удовольствиям: «Никакого ужаса, это самая обычная вещь на свете: когда вам надоедает одно удовольствие, вас тянет к другому, и предела этому нет. Вам делается скучно от банальных вещей, вам хочется чего-нибудь необычного, и в конечном счете последним прибежищем сладострастия является преступление»11.

Печорин и завершает всё преступлением, становясь своего рода нравственным садистом, находящим особое удовольствие от созерцания внутренних мучений тех, кто вверял ему душу (прежде всего женщин, любви которых он добивался). «... Я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страдания — и никогда не мог насытиться». И каков итог?— «...остаётся удвоенный голод и отчаяние!» (4, 110).

Всё то же отчаяние, услада дьявола. Именно пресыщение чувственными удовольствиями рождает в нём иное понимание счастья, откровенно сатанинское по природе своей: «А что такое счастье? Насыщенная гордость» (4, 87). Христианство учит несомненно: именно гордыня есть основа того зла, в котором пребывает мир. Гордыня дьявольская, и гордыня человеческая. И она слишком откровенно превозносится Печориным как высшая и самодовлеющая ценность человеческого бытия. Он творит себе из неё кумира и подчиняется ей безусловно. Печорин всё осмысляет и

оценивает в категориях первенствования, господства, желания

получить, а не отдать. Он во всём ищет своего: в любых

взаимоотношениях с ближними. «...Я к дружбе не способен: из двух друзей всегда один раб другого...» (4, 65).

Это о дружбе. А вот к чему свелось желание любви: «...теперь я только хочу быть любимым...» (4, 74). Однако счастья это не даёт. Недаром же преподобный Ефрем Сирин в своей великопостной молитве ставит рядом два безблагодатных состояния: дух уныния и дух любоначалия. Печорин пребывает в духе уныния— несомненно. Он познает высшую степень уныния— отчаяние и тоску. Созидание фальшивых кумиров, установление неверных целей может лишь обессмыслить жизнь, что и ощущает и конце концов Печорин— с неизбежностью. Печорин— «лишний человек», это известно. Пусть сей предмет и кажется кому-то скучноватым, но и банальная истина— всё же истина, и не годится ею совершенно пренебрегать. Знаменитый

внутренний монолог Печорина в ночь перед дуэлью большинство знает едва ли не наизусть: «Пробегаю в памяти всё мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А, верно, она существовала, и, верно, было мне назначение высокое,

потому что я чувствую в душе моей силы необъятные... Но я не угадал этого назначения, я увлёкся приманками страстей пустых и неблагодарных; из горнила их я вышел твёрд и холоден как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений— лучший цвет жизни» (4, 110).

Печорин же и указывает важную причину всех своих бед: «Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия...» (4, 110) Вспомним ещё раз: любовь не ищет своего. Человек произносит слово, но оно не наполняется для него истинным смыслом— он не знает любви. При том любовь-страсть ему хорошо знакома: вспомнить хотя бы его бешеную скачку вслед навсегда расставшейся с ним женщине... зачем?— «одну минуту, ещё одну

минуту видеть её, проститься, пожать руку...» (4, 121). И сколь бурно прорывается наружу его отчаяние, когда оказалось, что он лишён и этого малого утешения: «...я думал, грудь моя разорвётся» (4, 121) Вот неистовство страсти. Печорин не знает истинной любви. Но:



«Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь» (1 Ин. 4, 8). Для Печорина закрыта возможность богопознания. Для Печорина источником любви мыслится удовлетворённая гордыня: «...если бы все меня любили, я в себе нашёл бы бесконечные источники любви» (4, 87). Любовь же других, не забудем, для него есть лишь пища, питающая его любоначалие. Сознаёт ли он свой парадокс: сатанинское начало якобы должно породить состояние души, приближающее её к Богу? По по истине— Печорин изгнал Бога из своей души, обуянной гордынею, а взамен получил лишь пустоту отчаяния. Мы видим здесь более глубокое осмысление проблемы, поставленной Пушкиным, нежели то возможно было при анализе судьбы Онегина: там мы могли строить лишь логические догадки, здесь— всё сказано вполне ясно.

Вот так и входит в человека ощущение неполноценности: он оказывается одиноким, ему не на что опереться в самом себе. Поэтому его внутреннее страдание может родить только зло: «Зло порождает зло; первое страдание даёт понятие об удовольствии мучить другого» (4, 87). Этот нравственный садизм есть явный результат отсутствия

Бога в душе: в душе, полной любви, собственное страдание рождает возможность со-страдания к ближнему, и только это. Там, где поселяется бес,— «зло порождает зло». Как и всякий человек, смутно сознающий свою вину во всех собственных (и не только собственных) бедах и стремящийся оправдаться хотя бы перед собою, и прежде всего перед собою, своей совестью, Печорин старается отыскать для себя какие-то смягчающие обстоятельства, если не полное избавление от всех обвинений и укоров совести. Это не может не подтолкнуть его к размышлениям о судьбе как о внешней силе, определяющей его поступки и снимающей с него хоть какую-то долю вины. В записках Печорина заметна эта явная склонность к отысканию возможности самооправдания. «С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда прицепила меня к развязке чужих драм, как будто без меня никто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние! Я был необходимое

лицо пятого акта; невольно я разыгрывал роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?» (4, 93).

Или: «И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках

судьбы! Как орудье казни, я упадал па голову обречённых, часто

без злобы, всегда без сожаления...» (4, 110). В самом деле: не виновны же палач и топор в том, что являются лишь орудием некоей высшей воли. Порою мысль о судьбе способна уязвить печоринскую гордыню:

«Неужели, думал я, моё единственное назначение на земле— разрушать чужие надежды? <...> Уж не назначен ли я судьбою в сочинители мещанских трагедий и семейных романов— или в сотрудники поставщику повестей, например, для «Библиотеки для чтения»?.. Почему знать?.. Мало ли людей, начиная жизнь, думают кончить её, как Александр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками?..» (4, 93).

Фатализм, к которому так заметна склонность Печорина, мог иметь для него вполне определённые последствия, что и случилось. Прежде всего, существование непреложной судьбы снимает с человека всякую ответственность— а Печорин к тому весьма склонен. Но фатализм порождает и безволие, бездействие, безысходность. И впрямь: чего ради суетиться и чего-то желать, когда всё определяет посторонняя воля, безликая ли судьба, всемогущий ли Бог? А это и крах всех честолюбивых притязаний: нечего тешить себя иллюзией, мнить себя творцом развивающейся драмы: судьба заставляет лишь участвовать в пошлой мещанской истории. И ты сам становишься лишь послушной

марионеткой в руках неведомого кукловода. И каков смысл в той страстной мольбе: да будет воля моя— ? Поэтому спор, что разгорелся между персонажами повести «Фаталист» относительно предопределения, для всех участников объясняется обычным любопытством, но в душе Печорина он обретал значение величайшей важности. Заметим: герой принимает решающее участие в ходе события: держит пари с Вуличем; подталкивает его намеренно провоцирующей репликой, лишь только возникло подозрение, что испытание судьбы не состоится; внимательно следит за всеми действиями поручика, И как не убедиться (хоть на миг) в существовании судьбы, когда размышление об участи несчастного Вулича с такой парадоксальной убедительностью склоняет к тому. Затем Печорин уже на себе испытывает судьбу, и снова с тем же итогом: что иное, как не судьба спасает его от неминуемой, казалось бы, гибели, когда пуля пьяного казака срывает его эполет. Под конец даже не склонный к метафизическим прениям Максим Максимыч

бесхитростно повторяет тот же вывод: «Видно, уж так у него на

роду было написано!..» (4, 133).

Повесть «Фаталист» недаром завершает роман: в ней подводится

итог, разъясняющий окончательно все загадки характера героя. Хотя само описанное в ней событие отнюдь не последнее в хронологии романа. По многим признакам пари с Вуличем случилось до истории с Бэлой: после неё Печорин недолго пробыл в крепости, был подавлен и нездоров, что не согласуется с его двухнедельным выездом в казачью станицу и внутренним самоощущением героя в тот период. Печорин в станице не похож на человека, только что пережившего душевную трагедию. (Следовательно: похищение Бэлы, любовь и охлаждение к ней завершают «историю души человеческой», определяя состояние

этой души на весь остаток времени. В «Бэле» рассказано было, догадываемся мы теперь, о последней предпринятой Печориным попытке полюбить истинно, бросить вызов судьбе, разорвать порочный круг, в котором томилась отчаянием душа его. И: безуспешно.

Только в самом конце становится понятен тот жестокий смех, каким ответил герой на утешения Максима Максимыча: то был смех холодного отчаяния. Отчаяния, которое создатель Печорина выразил в полных безнадёжности строках:

1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   25

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов