• Виссарион Григорьевич Белинский
  • «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Mф. 6, 33)
  • «Итак, всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их
  • «Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает» (Мф. 12, 30)
  • «Кто имеет уши слышать, да слышит!» (Мф. 11, 15).



  • страница9/25
    Дата14.01.2018
    Размер5.92 Mb.
    ТипЛитература

    Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов


    1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   25

    8.
    Самым известным отзывом на «Выбранные места...» стало письмо Белинского Гоголю, отправленное из Зальцбрунна в июле 1847 года.

    Долгие годы самоё книгу Гоголя вспоминали только в связи с этим письмом, сыгравшим особую роль в истории русской литературы, в развитии русской общественной мысли, — разумеется, прогрессивной. «Выбранные места...» рассматривались порою лишь как повод для написания письма неистового Виссариона. Впрочем, письмо это явилось одним лишь звеном (употребим банальный образ) в цепи некоторых событий, связанных с выходом книги. Так, после выхода её возмущённый Белинский отозвался небольшой рецензией, в которой не смог из-за её подцензурного характера высказать всех своих взглядов. Важно было выявить отрицательное отношение к «Выбранным местам...»— и Белинский это сделал, не имея возможности рассчитывать на большее. Гоголь в ответ на рецензию обратился к критику с письмом, упрекнув того в несколько поспешном и неглубоком прочтении книги, а также в озлобленности и

    раздражённости того отзыва. После этого и было создано «одно из лучших произведений бесцензурной демократической печати»— как определил письмо Белинского Ленин. Пребывая в тот момент за границей на лечении, Белинский уже мог не оглядываться на цензуру и не опасаться жандармского догляда за перепиской его. Гоголь, в свою очередь, не оставил обвинения критика без возражения и в ответном наброске наголову разбил своего оппонента, однако письма этого не отправил, хотя и не уничтожил вовсе,— позднее оно в разорванном виде было обнаружено среди его бумаг. Отправленным оказалось другое письмо, меньшее по объему и сдержанное по тону, без подробного разбора возражений. Белинский уже не ответил. Такова вкратце история.

    Можно присовокупить ещё, что главным пунктом обвинения о приговоре Достоевского к расстрелу— было прилюдное чтение им того самого письма Белинского к Гоголю. Чего же боле?..

    Письмо Белинского значительно воздействовало на становление революционных идей в России— бесспорно. В нём были сформулированы некоторые краеугольные постулаты идеологии так называемого освободительного движения. И не то чтобы Белинский самостоятельно произвел идеи эти на свет, высказал их впервые,— его письмо просто пришлось ко времени и прозвучало громко, весьма громко. Громкозвучно. Белинский же, не забудем, был для многих истинным властителем дум. Когда-то его статей ждали жадно, зачитывались ими с наслаждением.

    Виссарион Григорьевич Белинский (1811-1848)— индивидуальность, из размышлений над судьбою которой можно вынести много поучительного. Это был вполне сложившийся и откровенный безбожник (Достоевский вспоминал, что своё знакомство с ним Белинский прямо начал с разговора об атеизме)— и тем принёс много непоправимого вреда русской культуре. Образно выражаясь, можно утверждать, что многие беды свои Россия претерпела оттого, что просвещённое наше общество отказалось внять православной проповеди Гоголя, но слишком подпала под влияние деятелей (не сказать, мыслителей: мыслили они плохо), подобных Белинскому.

    Не стоит всё же одно дурное извлекать на свет. Если бы так—

    всё оказалось бы слишком просто. А вот послушаем Тургенева, с Белинским слишком хорошо знакомого: «Белинский был, что у нас редко, действительно страстный и действительно искренний человек, способный к увлечению беззаветному, но исключительно преданный правде, раздражительный, но не самолюбивый, умевший любить и ненавидеть бескорыстно. <...> Белинский, бесспорно, обладал главными качествами великого критика; и если в деле науки, знания ему приходилось заимствовать от товарищей, принимать их слова на веру— в деле критики ему не у кого было спрашиваться; напротив, другие слушались его; почин постоянно оставался за ним. Эстетическое чутьё было в нем почти непогрешительно; взгляд его

    проникал глубоко и никогда не становился туманным. Белинский не обманывался внешностью, обстановкой— не подчинялся никаким влияниям и веяниям; он сразу узнавал прекрасное и безобразное, истинное и ложное и с бестрепетной смелостью высказывал свой приговор— высказывал его вполне, без урезок, горячо и сильно, со всей стремительной уверенностью убеждения. <...> При появлении нового дарования, нового романа, стихотворения, повести— никто, ни прежде Белинского, ни лучше его, не произносил правильной оценки, настоящего решающего слова. Лермонтов, Гоголь, Гончаров— не он ли первый указал на них, разъяснил их значение? И сколько других!»52 Среди других— сам Тургенев. И ещё Григорович, Достоевский, Некрасов...

    Итак: страстность, искренность, тончайшее художественное чутьё, некоторое невежество, заставлявшее заимствовать знания, а значит, отчасти и убеждения— от других... Белинский воспитывал и направлял эстетическое чувство многих русских классиков в начале их творческого пути, пытался воздействовать, и небезуспешно, на мировоззрение многих. И последнее, о чём следует предварительно сказать: пора расстаться с предрассудками, будто индивидуальности,

    подобные Белинскому, были исключительными ревнителями свободы. К.С. Аксаков, вспоминая о кружке Станкевича, куда входил и Белинский, проницательно заметил, что начальная свобода этих молодых людей «перешла в буйное отрицание авторитета, выразившееся в критических статьях Белинского следовательно, перестала быть свободою, а, напротив, стала отрицательным рабством»53. Отрицательное рабство неистового критика захватывало его сторонников. Бесцензурное же письмо, которому власти постарались создать пиетет грубыми гонениями, не могло не поразить склонных к тому умов. Какие идеи содержало это письмо, помимо несдержанной истерической брани? Образчик её— вот хотя бы: «Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегерист татарских нравов— что вы делаете!»54. Фрондирующей публике подобное всегда нравится, но и забывается скоро. С письмом Белинского обстояло иначе, ибо это был своего рода революционный манифест— эстетический, социально-философский, антицерковный, антирелигиозный. Белинский впервые ясно и четко сформулировал прогрессивное понимание целей и назначения искусства. И с его лёгкой руки такое понимание прочно утвердилось в идеологии революционеров всех разновидностей:

    «...Публика <...> видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавии,

    православия и народности»55. Гоголь, как мы знаем, понимал назначение искусства прямо противоположно, за что и получил свою долю обличения одного из вождей революционной демократии.

    Белинский и не мог мыслить и выражаться иначе: его позиция была жёстко запрограммирована ещё европейским Просвещением, которое он превозносил беспредельно. В основе его мировоззрения полный набор стереотипов, составляющий систему ценностей, вполне однонаправленно ориентированную: «...Россия видит своё спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещении, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышана их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько

    веков потерянного в грязи и соре, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение»56.

    Белинский, как видим, дал обычный перечень жизненных ценностей, выработанный секулярной культурой: цивилизация,

    просвещение, гуманизм, юридизм, рационализм (здравый смысл). Эту систему сокровищ на земле он противопоставил сокровищам духовным, получаемым через проповедь и молитву. Божественному откровению, выраженному в учении Церкви, Белинский противопоставил мудрость мира сего, здравый смысл— и сам того, вероятно, не замечая, совершил грубую подмену понятий. По мысли Белинского, выходит, что в церковной мудрости (она представляет для него невообразимую смесь из мистицизма, пиэтизма и аскетизма) нет ни разумности, ни любви к человеку, ни истинного света знания, ни сочувственного желания обеспечить человеку житейскую устроенность в земном мире. Повторим ещё раз: Церковь видит зло в сотворении

    из этих понятий и стремлений кумира вне их связи с Творцом и с верою в Него, и вовсе не отвергает их относительною ценность. Именно в Церкви, в этом мистическом Теле Христовом, они, эти понятия, обретают свою сакральную ценность— обезбоженные же, становятся вехами на пути к гибели. Белинский легко разделяет молитву и пробуждение чувства человеческого достоинства. Но именно в стремлении духовно соединиться с Богом— через веру, через молитву— человек только и может сознать своё подлинное достоинство: как образ и подобие Божие.

    Можно утверждать, что сумбур взглядов Белинского есть результат его недомыслия и невежества в вопросах веры. Достаточно сильный и неординарный ум, здесь он не мыслит, а пользуется заимствованными на стороне шаблонами. Неистовый критик совершает бездумную рациональную операцию: он отлучает Церковь от Христа (или Христа от Церкви— для него безразлично), то есть разделяет нераздельное:

    «Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я ещё понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма, но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью»57.

    Это «тем более»— показательно: для безбожного мира Православие главный враг. Опять приходится повторять общеизвестное: Христос

    пришел в мир прежде всего ради создания Церкви, вне которой нет истинного спасения (Мф. 16, 15-18). Белинский взирает на Христа как на первого революционера, и только с революционным учением сопрягает понятие спасения: «Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии»58. Логика Белинского поражает: «Церковь же явилась иерархией, стало быть поборником неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми,— чем продолжает быть и до сих пор»59 .

    Да, Церковь есть иерархия, учение Христа вообще устанавливает иерархию ценностей, но эта иерархия есть верное соотношение

    ценностей духовных и мирских. Механическое равенство мертвит душу человека, идея такого равенства противна всякому духовному

    движению. Церковь— не порождает неравенство, ибо то определено естественною природою вещей, Церковь лишь ориентирует человека в его духовном поиске, учит видеть в мире не хаос равнозначных понятий, но строгую соподчинённость всех его составных частей. Белинский же, конечно, имел в виду иерархию политическую и социальную, не более, то есть смешивал понятия разных уровней. Впрочем, для него это вполне логично. Церковь не может быть и гонительницею братства, но, напротив, единственною основою для установления такого братства, которое зиждется на идее Богоотцовства и её собственного Материнства для всех верных чад, соединившихся в церковной ограде.

    Источник своих взглядов Белинский указывает откровенно: «Но смысл Христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер <…>, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете? Ведь это теперь нe новость для всякого гимназиста...»60.

    Это утверждение настолько неумно, отдает таким невежеством, что не требует разбора всерьёз. Только и остаётся сказать: бедные христиане: семнадцать с лишним веков ждали, пока мудрец Вольтер растолкует им смысл Откровения Спасителя... Особенно усердствует Белинский в брани против Православной Церкви, против отечественного духовенства. В своей ненависти к «попам, архиереям, митрополитам, патриархам» он готов примириться даже с католическим духовенством, которое, по его убеждению «когда-то было чем-то» тогда как православное «никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти»61. Попутно оппонент Гоголя отрицает всякое признание за русским народом хоть какой-то религиозности: «По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! Основой религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себя кое-где. Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ»62.

    Вот важнейшие идеи Белинского— некоторые другие, попутно

    высказанные, не стоят особого внимания. Неистовый ругатель не заметил, что ответ ему содержится уже в «Выбранных местах...»— да не в Белинском дело, но в самом комплексе высказанных им идей.

    Признавая несовершенство собственного труда, Гоголь никогда не мог согласиться с тем искажением истины, с надругательством над истиною, какие допустил Белинский. В «Выбранных местах...» писатель указывал на обычную беду многих образованных людей, берущихся судить о русской жизни: они не знали России: «Велико незнанье России посреди России» (6, 91). К Белинскому можно бы отнести ядовитое замечание Лескова: подобные люди судят о народе по разговорам с петербургскими извозчиками. Гоголь указал иной способ познания русского бытия: «Чтобы узнать, что такое Россия нынешняя, нужно непременно по ней проездиться самому. Слухам не верьте никаким. Верно только то, что ещё никогда не бывало в России такого необыкновенного разнообразия и несходства во мнениях и

    верованиях всех людей, никогда ещё различие образований и воспитанья не оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело такого разлада во всём. Сквозь всё это пронёсся дух сплетней, пустых поверхностных выводов, глупейших слухов, односторонних и ничтожных заключений. Всё это сбило и спутало до того у каждого его мненье о России, что решительно нельзя верить никому. Нужно самому узнавать, нужно проездиться по России» (6, 87). Вот и ответ Белинскому. Вот своего рода упреждающая краткая рецензия на письмо Белинского. То была беда критика, литературного подёнщика: закабалённый на своей литературной каторге, он лишён был этой возможности— «проездиться», и оттого его суждения не подкреплены авторитетом подлинного знания. Всё усугубила зашоренность критика-революционера— качеству же этому Гоголь дал верную характеристику опять-таки в «Выбранных местах...»: «Односторонние люди и притом фанатики— язва для общества, беда той земле и государству, где в руках таких людей очутится какая-либо власть. У них нет никакого смиренья христианского и сомненья в себе; они уверены, что весь свет врёт и одни они только говорят правду» (6, 60).

    Можно в словах этих видеть пророческое прозрение христианского

    писателя по отношению ко всем последующим борцам за народное счастье. Предвидится одно возражение: а нельзя ли слова эти отнести

    и к самому Гоголю? Не такой же ли он фанатик, как и его обличитель? Разберёмся.

    Белинский пользуется плодами мудрости мира сего, разумения

    человеческого (собственного, вольтеровского... и неважно, чьего ещё) — такая-то мудрость и односторонности гордыни подвержена. Гоголь опирается всегда на Писание, на Святых Отцов — и эта премудрость не может быть односторонней. Когда человек придумает что-то сам, он всегда близок к соблазну погордиться собою. Когда он пользуется мудростью, которую признаёт выше себя, он тем являет собственное

    смирение. Метод Гоголя прост: вот есть некая истина, открытая нам Благодать — давайте-ка посмотрим, как можно приложить её к нашей жизни. Если он и гордится, то не тем, как сам мудр и во всём прав, а своей избранностью передавать людям истину высшую. Разница несомненная.

    Гоголю, как видим, было что возразить на неистовые обвинения. В августе 1847 года он делает наброски ответного письма. О невежестве Белинского Гоголь сказал без обиняков: «Нельзя, получа лёгкое журнальное образование, судить о таких предметах. Нужно для этого изучить историю Церкви. Нужно сызнова прочитать с размышлением всю историю человечества в источниках, а не в нынешних лёгких брошюрках, написанных Бог весть кем. Эти поверхностные энциклопедические сведения разбрасывают ум, а не сосредоточивают его» (9, 401). Тут писатель точно определил и вообще европейскую энциклопедическую образованность, обозначил её сопряжённость с

    раздробленным сознанием. Такое сознание только и может разделить

    нераздельное: Спасителя и Его Церковь. Гоголь дает отповедь такому поползновению: «Вы отделяете Церковь и её пастырей от Христианства, ту самую Церковь, тех самых пастырей, которые мученическою своею смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили своих палачей, так что победители упали к ногам побеждённых, и весь мир исповедал Христа. И этих самых Пастырей, этих мучеников, Епископов, вынесших на плечах святыню Церкви, вы хотите отделить от Христа» (9, 400). На превознесение Вольтера ответ Гоголя так же ясен: «Вольтера называете оказавшим услугу Христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был ещё в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтобы видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Вольтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодёжь» (9, 400).

    Щелчок по самолюбию, что ни говори. Гоголь находит опровержение и сближению имени Христа с революционными идеями (что злободневно весьма и в наше время): «Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, объясняющие, что Христос повелел отнимать имущества и

    бить тех, которые нажили себе состояние? Опомнитесь! <...> Христос нигде никому не говорил отнимать, а ещё напротив и настоятельно нам велит Он уступать: снимающему с тебя одежду, отдай последнюю рубашку, с просящим тебя пройти с тобою одно поприще, пройди два» (9, 400-401). Больно задели Гоголя рассуждения Белинского о безбожности русского народа: «Что мне сказать вам на резкое замечанье, будто русский мужик не склонен к религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которые вы с такою уверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят

    тысячи церквей и монастырей, покрывающих Русскую землю. Они строятся не дарами богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с таким неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о которой знает каждый из нас, чтобы иметь возможность принести усердно подаяние Богу? <...> Теперь позвольте же сказать, что я имею более перед вами права заговорить о русском народе. По крайней мере, все мои сочинения, по единодушному убежденью, показывают знание природы русской, выдают человека, который был с народом наблюдателен и... стало быть, уже имеет дар входить в его жизнь, о чём говорено было много, что подтвердили сами вы же в ваших критиках. А что вы представите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно это знание? Предмет этот велик, и об этом бы я мог вам написать книги» (9, 401).

    Причину заблуждений Гоголь видит всё в том же— в незнании России: «Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях лёгкими журнальными статейками и романами тех французских романистов, которые так пристрастны, что не хотят видеть, как из Евангелия исходит истина, и не замечают того, как уродливо и пошло изображена у них жизнь» (9, 401).

    Но Гоголь не останавливает своего внимательного взора на

    поверхности явления. Если бы причина всех заблуждений была только в невежестве, то прав бы оказался любой сторонник стремления к полному рассудочному знанию, к насыщению знанием как единственным средством к истинному пониманию сути вещей, Гоголь же узревает причину глубоко внутреннюю: материалистическое

    атеистическое сознание, желающее негодными средствами, внешними воздействиями избыть мировое зло: «Я встречал в последнее время много прекрасных людей, которые совершенно сбились. Одни думают, что преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой

    лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно воздействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни пылкие головы. Брожение внутри не исправить никакими конституциями. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполняла должность свою. Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придёт в порядок и земное гражданство» (9, 402-403).

    «Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все

    приложится вам» (Mф. 6, 33),— источник сердечного убеждения Гоголя вновь просматривается легко. Поэтому-то он и утверждает, возражая Белинскому, самую задушевную свою мысль: «Вы говорите, что Россия долго и напрасно молилась. Нет, Россия молилась не напрасно. Когда она молилась, то она спасалась» (9, 403). Оставляя в стороне некоторые побочные вопросы полемики, прямо не относящиеся к нашей основной теме, сосредоточимся на важной мысли: оба литератора отстаивают в споре различные системы сверхличных ценностей. За позицией каждого — не корыстные побуждения, но боль за ближнего. Но ясно сознавая правоту одного, как отнестись к неправде другого? Как к заблуждению, которое искупается чистотою помыслов? Критерием в оценке, как всегда, могут быть единственно слова Сына Божия: «Итак, всякого, кто слушает слова Мои сии и исполняет их, уподоблю мужу благоразумному, который построил дом свой на камне; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и

    устремились на дом тот, и он не упал, потому что основан был на камне. А всякий, кто слушает сии слова Мои и не исполняет их, уподобится человеку безрассудному, который построил дом свой на песке; и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот, и было падение его великое» (Мф. 7, 24-27).

    Белинский воздвигал, стремился воздвигнуть здание общественного

    благоденствия по человеческому разумению, но выкрикивая своему оппоненту: «Взгляните себе под ноги— ведь вы стоите над бездною!»— не сознавал, что бездна готова разверзнуться под ногами именно у него; и к этой бездне, движимый самыми благородными побуждениями, он толкал Россию, Белинский предстаёт поистине трагическою фигурою, но это не умаляет зла, какому он объективно служил, отстаивая свои внешне благородные идеи. Не просто служил— жизнью оплатил их утверждение.

    Трагизм проблемы в том и состоит, что люди, подобные Белинскому,— были нравственно высоки, чисты совестью. Как часто именно это мы возводим в абсолют— ту убеждённость, которая на обыденном уровне примелькалась расхожею истиною: был бы человек хороший... Вот трагедия: хорошие люди с чистой совестью жертвовали жизнью во имя сатанинского дела. Позже им на смену придут Нечаевы и прочие бесы русской революции. Пока же они горят верою в правду своей борьбы.



    «Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со

    Мною, тот расточает» (Мф. 12, 30),— так Спаситель установил то разделение, при котором по одну сторону оказываются и благородный Белинский, и нравственный выродок Нечаев. Критерий один: они не с Христом, они— против Христа.

    Должно помнить о том— не чтобы судить, но уметь избегать подобных заблуждений. И уметь верно испытывать на истинность любое благородное стремление любой эпохи. Белинский сумел увлечь и заразить многих своими заблуждениями. Вообще с этого противостояния Гоголя и Белинского наметилось отчётливо разделение двух направлений в отечественной словесности: духовного и революционно-разрушающего. Да, Гоголь сумел круто повернуть всю русскую литературу и не без его воздействия даже революционное направление обретает в ней свойство религиозного служения. И именно Белинский эту «религию» окончательно обезбожил. Сверхличные же ценности, когда они возводятся на песке, опасны: рухнут неизбежно. ... Но отчего же Гоголь не отослал своего ответа? Нам не дано этого знать, дано лишь предполагать. Быть может, он ощутил тот гордынный дух, каким веет от иных его возражений. Быть может, предчувствовал, что возражения его станут побудительною

    причиною для нового неистового и гневного возбуждения у адресата,— а для Белинского, смертельно больного, то было бы губительно.

    Отправленный иной ответ— краток, полон примирительного спокойствия, смиренен.



    9.
    Упомянув в неотправленном ответе Белинскому о неких беллетристах, вознамерившихся воспитать общество,— не мысль ли о себе (в подсознании хотя бы) держал Гоголь? Никуда же не ушёл от него этот вопрос: о предназначенности его писательского дара. Мысль его мечется. Нет, не в сомненьях о смысле своей деятельности. Смысл ясен: служение. Служение Красоте Небесной. Как? Проповедью? Ему представляется, что на поприще проповедника его постигла неудача.

    «И в самом деле, не моё дело поучать проповедью. Искусство и без того уже поученье. Моё дело говорить живыми образами, а не рассужденьями. Я должен выставить жизнь лицом, а не трактовать о жизни. Истина очевидная» (6, 239-240),— пишет он Жуковскому в январе 1848 года. А полугодом раньше, в наброске того самого ответа Белинскому, эта же мысль выразилась точнее: «Я точно отступаюсь говорить о таких предметах, о которых дано право говорить только одному тому, кто получил его в силу многоопытной жизни. Не моё дело говорить о Боге. Мне следовало говорить не о Боге, а о том, что вокруг нас, что должен изображать писатель, но так, чтобы каждому самому захотелось бы заговорить о Боге» (9, 404). Иначе это можно было бы сказать так: необходимо служить Красоте Небесной, изображая красоту земную, в которой Небесная находит свое отражение. Но красота земная двойственна, двусмысленна— это он уже хорошо усвоил. Изображая её, можно не только Богу послужить. Какой-то заколдованный круг... Как удержаться, служа красоте, от служения бесу? И это он постиг уже: нужно самому стать лучше, нужно самому быть прекрасным— творя красоту.

    Гоголь теперь несомненно сознаёт, что все выводы его собственного

    разума часто были и поверхностны и ложны. Когда он ставит перед собой зеркало евангельской и святоотеческой мудрости, то в нём всё высвечивается внутренним светом по-особому, не так, как представлялось в свете земного знания и понимания. «Свет Христов просвещает всех!» Совсем немногим ранее написано было им как собственное откровение глубокой мудрости (может быть, не без мысли о писательском своём призвании) в одиннадцатой главе «Мёртвых душ»: «Но есть страсти, которых избранье не от человека. Уже родились они с ним в минуту рожденья его в свет, и не дано ему сил отклониться от них. Высшими начертаньями они ведутся, и есть в них что-то вечно зовущее, неумолкающее во всю жизнь. Земное великое поприще суждено совершить им: всё равно в мрачном ли образе, или пронести светлым явлением, возрадующим мир,— одинаково вызваны они для неведомого человеком блага» (5, 221).

    Нетрудно разглядеть здесь отголосок протестантской идеи предопределения, хоть и не отчётливо выраженной. После прочтения в Оптиной пустыни рукописной, на церковнославянском языке, книги преподобного Исаака Сирина— Гоголь на полях напротив этого места начертал карандашом: «Это я писал в «прелести», это вздор— прирождённые страсти— зло, и все усилия разумной воли человека должны быть устремлены для искоренения их. Только дымное надмение человеческой гордости могло внушить мне мысль о высоком значении прирождённых страстей— теперь, когда я стал умнее, глубоко сожалею о «гнилых словах», здесь написанных. Мне чуялось, когда я печатал эту главу, что я путаюсь, вопрос о значении

    прирождённых страстей много и долго занимал меня и тормозил продолжение «Мертвых душ». Жалею, что поздно узнал книгу Исаака Сирина, великого душеведца и прозорливого инока. Здравая психология и не кривое, а прямое понимание души встречаем у подвижников-отшельников. То, что говорят о душе запутавшиеся в хитросплетённой немецкой диалектике молодые люди,— не более как призрачный обман. Человеку, сидящему по уши в житейской тине, не дано понимание природы души» (5, 554).

    Вот она— воочию— опасность художественного творчества, не озарённого высшею мудростию. И он всё более стремится вникнуть в мудрость святоотеческих творений, признаваясь в одном из писем, что «после всякого такого чтения становится яснее взгляд на Евангелие, и многие места в нём становятся доступнее» (8, 409). Небесную мудрость стремится почерпнуть Гоголь и в живом общении с истинными духовидцами. Недаром же читал он Исаака Сирина в Оптиной пустыни, которая тянула его к себе в последние годы жизни. Говорить о значении Оптиной в судьбах русской литературы нет необходимости: это ныне общеизвестно. Духовная важность общения Гоголя с оптинскими старцами, прежде всего со старцем Макарием, переоценённою быть не может. После первого своего посещения монастыря в июне 1850 года Гоголь писал А.П.Толстому: «Я заезжал на дороге в Оптинскую пустынь и навсегда унёс о ней воспоминания. Я думаю, на самой Афонской горе не лучше. Благодать видимо там присутствует. Это слышится в самом наружном служении, хотя и не можем объяснить себе, почему. Нигде я не видал таких монахов. С каждым из них, мне казалось, беседует всё небесное. Я не расспрашивал, кто из них как живет: их лица сказывали сами всё. Самые служки меня поразили светлой ласковостью ангелов, лучезарной простотой обхождения; самые работники в монастыре, самые крестьяне и жители окрестностей. За несколько верст подъезжая к обители, уже слышишь её благоухание: всё становится приветливее, поклоны ниже и участья к человеку больше» (9, 482).

    А на следующий день по отъезде Гоголь написал иеромонаху

    пустыни Филарету свою просьбу всей братии монастырской молиться о нём, ибо в молитве этой он надеялся черпать силы для своей работы:

    «Путь мой труден, дело моё такого рода, что без ежеминутной, без ежечасной и без явной помощи Божией не может двинуться моё перо, и силы мои не только ничтожны, но их нет без освежения свыше. Говорю вам об этом не ложно. Ради Христа, обо мне молитесь. Покажите эту записочку мою отцу игумену и умоляйте его вознести свои мольбы обо мне грешном, чтобы удостоил Бог меня недостойного поведать славу имени Его, не смотря на то, что я всех грешнейший и недостойнейший. Он силён, милосердный, сделать всё и меня, чёрного,

    как уголь, убелить и возвести до той чистоты, до которой должен достигнуть писатель, дерзающий говорить о святом и прекрасном. Ради самого Христа, молитесь. Мне нужно ежеминутно, говорю вам, быть мыслями выше житейского дрязгу и на всяком месте своего странствия быть в Оптинской пустыне» (9, 482).

    Многажды посещал Гоголь Троице-Сергиеву Лавру, припадая к мощам преподобного Сергия. Не только значение Лавры в духовной жизни русского народа его к тому подвигало, но располагало и счастливое побочное обстоятельство: усадьба Абрамцево, куда он наезжал к своим друзьям Аксаковым, находится в нескольких верстах от монастыря. Сохранилось воспоминание о посещении Гоголем Московской Духовной Академии, пребывающей под покровом обители. Знаменательно: в разговоре со студентами Гоголь произнёс: «Мы с вами делаем общее дело, имеем одну цель, служим одному Хозяину... У нас один Хозяин...»63. Произнося эти слова, Гоголь устремил глаза к небу. Архимандрит Феодор (Бухарев)— в те времена наставник студентов,— приведший Гоголя в классы, передаёт слова Гоголя несколько иначе: «Мы все работаем у одного Хозяина»64.

    Подобные разночтения в воспоминаниях разных людей об одном событии обычны: они-то как раз и подтверждают истинность свидетельств. Вот важно: Гоголь несомненно указал своими словами, что видит близость своего труда— труду духовного окормления народа. Состоялось же посещение Академии в октябре 1851 года, когда писателю оставалось жить менее полугода. За три же недели до смерти, 2 февраля 1852 года, Гоголь пишет Жуковскому: «Помолись обо мне, чтобы работа моя была истинно добросовестна и чтобы я хоть сколько-нибудь был удостоен пропеть гимн Красоте Небесной»65.

    Едва ли не до последних дней своих он живёт мыслью об особом своем писательском служении. При этом круг общения Гоголя с духовными наставниками русского народа был необычайно широк — от святителя Иннокентия (Борисова) и оптинских старцев до многих безвестных нам сельских священников. Особо выделил он в своей жизни событие великой духовной важности: паломническую поездку на Святую Землю в 1848 году. Духовная радость от этой поездки соединялась с сердечным сокрушением: Гоголь был удручён своею душевною чёрствостью, какую он узрел в себе, не обретя благодатного умиленного состояния, надеждою на которое укреплялся он в своем

    стремлении в Иерусалим: «Моё путешествие в Палестину точно было совершено мною за тем, чтобы узнать лично и как бы узреть собственными глазами, как велика чёрствость моего сердца. Друг, велика эта чёрствость! Я удостоился провести ночь у Гроба Спасителя, я удостоился приобщиться от Святых Тайн, стоявших на самом Гробе вместо алтаря,— и при всём том я не стал лучшим, тогда как всё земное должно бы во мне сгореть и остаться одно небесное» (9, 474),— писал он уже после возвращения Жуковскому в феврале 1850 года (попутно же заметим, что в этом же письме Гоголь дал удивительно точное и художественно совершенное описание Святой Земли).

    Само это сокрушение внутреннее свидетельствует, что не столь черства была душа Гоголя. Тут он чрезмерно суров к себе. Двумя же годами ранее, из самой Палестины писал он тому же Жуковскому несколько иначе о своём состоянии: о том, как за божественной Литургией у Гроба Господня он утратил ощущение времени— хоть краешком души коснулся вечности: «Всё это было так чудно! Я не помню, молился ли я. Мне кажется, я только радовался тому, что поместился на месте, так удобном для моленья и так расположенного молиться. Молиться же собственно я не успел. Так мне кажется. Литургия неслась, мне казалось, так быстро, что самые крылатые моления не в силах были угнаться за нею. Я не успел почти опомниться, как очутился перед Чашей, вынесенной священником

    из вертепа для приобщения меня, недостойного...» (9, 433).

    Можно предположить, что последние годы Гоголь провёл в борении между желанием удалиться от всего мирского и долгом писательского служения. Над душою Гоголя, несомненно, тяготел долг замысла «Мёртвых душ». Недаром же высказал свою убеждённость Жуковский, узнавший о смерти Гоголя (в письме Плетнёву в марте 1852 года):

    «Я уверен, что если бы он не начал свои «Мёртвые души», которых окончание лежало на его совести и всё ему не давалось, то он давно бы был монахом, и был спокоен совершенно, вступив в ту атмосферу, в которой душа его дышала бы легко и свободно» (1, 419). Так ли легко? Не просто же так старец Макарий не благословлял Гоголя на иноческий подвиг: ведь это означало несомненное оставление художественного творчества. Но отпустил бы замысел? Сумел бы Гоголь в душевном борении победить его? Трагический конец жизни Гоголя даёт возможность предположить, что внутренняя борьба при любом исходе была неподсильна Гоголю. Каждому художнику знакомо это состояние отягощенности художественным долгом. «...Словесное поприще есть тоже служба» (6, 237). Долг службы, всё более осознаваемой как служение, отпустить его не мог. А ведь намечался уже и иной путь того же писательского служения, иная сфера приложения художественного дара: Гоголь пробовал себя как духовный писатель, трудясь над «Размышлениями о Божественной Литургии», семь лет слагая это единственное в своем роде творение русской классической литературы (сочинения церковных писателей дело особое), но так и не доведя его до конечного совершенства.

    Целью Гоголя было: раскрыть перед русскими маловерами (прежде всего) высокий духовный смысл Литургии, а также и церковным людям дать некоторые необходимые пояснения совершающегося в храме. Он писал: «...Для всякого, кто только хочет идти вперёд и становиться лучше, необходимо частое, сколько можно, посещение Божественной Литургии и внимательное слушанье: она нечувствительно строит и создаёт человека. <...> А потому кто хочет укрепиться в любви, должен, сколько можно чаще, присутствовать,

    со страхом, верою и любовию, при Священной Трапезе Любви. <...> Велико и неисчислимо может быть влияние Божественной Литургии, если бы человек слушал её с тем, чтобы вносить в жизнь слышанное» (6, 372).

    Быть может, открывался Гоголю новый путь на литературном

    поприще? Не был ли он слишком жесток к себе, налагая на душу свою иго постоянной памяти о «Мёртвых душах»? Не в этой ли внутренней борьбе изнемог он душевно, так что под конец в нём не оставалось силы желания жить? Ведь и в Иерусалим поехал он, как признался Жуковскому, чтобы укрепить в себе художественные силы для одоления неподъёмного замысла. С судьбою «Мёртвых душ» связан и тот отчасти загадочный эпизод последнего посещения Оптиной пустыни по пути на родину в сентябре 1851 года— на свадьбу сестры. Гоголь останавливается в монастыре и настойчиво добивается от старца решения: ехать ли дальше— или вернуться домой в Москву.

    Старец советует возвратиться, вероятно, ощущая, невысказанное желание самого Гоголя. Гоголь колеблется. Старец предлагает продолжить путь. Гоголь всё никак не может решиться. Испугался дальней дороги? Нет, не Гоголю, вечному страннику, пасовать перед дорогою, да и не столь уж она и далека. Один современный писатель глумливо недоумевал: чего ради столько тревог, столько беспокойства для старца? Всего-то ради пустячной проблемы: ехать ли на свадьбу сестры? Не безумие ли? А для Гоголя-то тут, пожалуй, судьба решалась: он как жребий бросал, замерев перед выбором. Возвращаться в Москву— возвращаться к работе над той поэмой, которая там была оставлена. Ехать дальше— расстаться с тем навсегда. Старец благословляет писателя образом преподобного

    Сергия— и оставляет всё на собственное усмотрение. Гоголь

    возвращается. Ненадолго отправляется он в Лавру к мощам преподобного, как бы укрепляя благословение старца (и именно тогда при посещении Академии говорит студентам об общем Хозяине), и

    вскоре вновь стоит за конторкой, марая бумагу,— так он всегда писал: стоя.

    Не миновать нам разговора и о духовном наставнике последних лет жизни Гоголя, ржевском священнике о.Матфее Константиновском. За ним давно упрочилась репутация изувера фанатика, превратившего в муку творческие метания писателя. Пора с этим недоразумением распроститься. О.Матфей, по отзывам, был вдохновенным проповедником и человеком великой духовной чистоты, чем и привлекал к себе церковных людей. Проповеднический дар его был направлен не на образованную часть публики, но на людей простых и бесхитростных, из каких и состояла в основном его паства,— на души

    таких простецов сильно воздействовало вдохновенное слово пастыря. Он и сам был простец, не искушенный в богословских тонкостях, но чуткий к внутренним запросам своих духовных чад. Вот как сам Гоголь передал свое восприятие о.Матфея и его наставлений духовных: «Видно, что сердце в нём разговорилось и что он, точно

    как купец, рад от всей души продать товар свой. Тексты, приводимые

    им из Св.Писания, показывают в нём полного хозяина, который знает, где, в каком месте нужно что брать. Говорит он о том, как все мы— церкви живого Бога и должны слушаться Духа, в нас живущего, а не земной телесности нашей; что никому из нас не прожить столько, как мы прожили, и потому, оставивши все хлопоты и вещи мира, следует нам поворотить в внутреннюю жизнь» (9, 409).

    Сам о.Матфей был человеком великого бескорыстия, без сожаления расточал те немногие материальные средства, какие приходили к нему. Заметим также, что таковым был и сам Гоголь. Сохранилась довольно точная запись одной из проповедей священника— и хоть это не стенограмма, разумеется, а и через несовершенство её можем расслышать мы доносящийся до нашего внутреннего слуха голос далёкого от нас проповедника: он обращается к своим слушателям накануне великого праздника Рождества Христова (запись проповеди сделана Т.И.Филипповым в письме М.П.Погодину из Ржева 25 декабря 1852 года, то есть в сам день праздника): «Мы не будем, братие, говорить о той переписи, которую назначил в своём царстве Август. Ну, был Царь, владел всем миром, хотел узнать, сколько и кто ему принадлежит.— Это всё вещь обыкновенная. Но вы смотрите, как эта перепись напоминает нам об другой, которой нужно быть где-то в другом Царстве. Она, эта Августова перепись, случилась как раз к тому времени, как шёл в мир другой Царь,— и этот Царь тоже будет разбирать, кто Его и кто не Его. И тоже перепись будет делать. Ну, разумеется, такова и перепись, каков Царь и каково Царство! Так как же, братие, Он и к нам идёт с минуты на минуту, мы его ждём; и нас Он будет рассматривать, который из нас к Его царству принадлежит, который нет; и нам ведь нужно попасть в эту запись! Как же быть? Чем убедить Его, чтобы Он не исключил нас из своего списка?

    Ах! как бы мы были благоразумны, если бы ещё до Его прихода, забежали ему навстречу и упросили бы Его на перепутье: помните, как Закхей... да! И нам бы, братие, воскликнуть: «Господи! вниди в дом мой (т.е. в дом моего сердца)!» Нужды нет, что твоё сердце— нечистые ясли. Он и яслях ляжет, не погнушается. Ну, прибери, как можешь, скажи: «Господи! я Тебя не потесню, я всё уберу, что Тебе мешает и что Тебе противно: только взойди, не оставь! Ну, ты был до сей поры плут, прелюбодей, грабитель, клеветник, скажи: «Господи! с этой минуты всё оставляю и всё поправлю, как умею!»

    Вот для примера стоят там у порога, требующие хлеба, ты им

    никогда ничего не давал, сей час, как пришел домой, возьми, что

    можешь, раздай! Там, если жена, или кто, там мать станет говорить:

    «что ты это? да к чему? у самих нету!» и т.д. «Молчи,— скажи,— Царь идёт, Он это любит». Да, Он один и не ходит: это всё гости, которые всегда с Ним приходят, Его братья меньшие. А какая награда, кто примет Царя! А! «Елицы же прияша Его, даде им область чадом Божиим быти...» Рассуди ты. Ты был, по мирской-то переписи хоть мещанином например в каком-нибудь городе, или чем другим: тут тебе вдруг Царь предлагает быть Его сыном (к тому неси раб, но сын),

    да какого Царя-то? Небесного. Так если б так-то случилось, братие, чтоб вы расположились Его принять, как прилично Его чести, тогда если бы волхвы пришли и стали расспрашивать: «где Христос рождается?» я бы указал им: «да вот где, вот! в этих благочестивых сердцах!» Аминь!»66. Эта проповедь лучше всех посторонних комментариев характеризует священника. «Кто имеет уши слышать, да слышит!» (Мф. 11, 15).

    С о.Матфеем Гоголя познакомил граф А.П.Толстой, с которым и вообще особою судьбою был связан Гоголь: не имевший своего угла писатель часто останавливался, приезжая в Москву, в доме Толстого, там же завершился и жизненный путь его. Толстой был и одним из главных адресатов «Выбранных мест...» Религиозная серьёзность, нравственная чистота Толстого привлекала к нему Гоголя— их знакомство длилось более десяти лет. Одно время Толстой занимал должность губернатора в Твери, а поскольку Ржев, где совершал своё пастырское служение о.Матфей, находится на Тверской земле, то встреча их не могла не состояться, а затем отношения стали более близкими. При посредстве Толстого с о.Матфеем сблизился и Гоголь— в 1848 году.

    Гоголь с духовной серьёзностью принимал наставления священника: его он решил, представляется несомненным, сделать судиёю своего писательского дела, как бы вверить ему свою судьбу в деле художественного творчества. О.Матфей был наставником строгим: многое у Гоголя порицал (в частности— «Выбранные места...»). Именно ему давал для прочтения автор отдельные главы второго тома «Мёртвых душ». Существует предположение, что священник велел полностью уничтожить весь труд. На это в своё время возразил сам о.Матфей: «Неправда, и неправда... Гоголь имел обыкновение сжигать

    свои неудавшиеся произведения и потом снова восстановлять их в лучшем виде. Дело было так: Гоголь показал мне несколько

    разрозненных тетрадей... Возвращая тетради, я воспротивился

    опубликованию некоторых из них. В одной или двух тетрадях был описан священник. Это был живой человек, которого всякий узнал бы, и прибавлены были такие черты, которых <...> по мне нет, да к тому же ещё с католическими оттенками, и выходил не вполне православный священник. Я воспротивился опубликованию этих тетрадей, даже просил уничтожить»67.

    Примечательно: желая дать светлый образ, противостоявший всем мерзостям жизни, Гоголь решил взять за его основу личность о.Матфея. Но настораживают эти «католические оттенки»... Неизжитое свойство гоголевской религиозности? Скорее можно предположить особую эмоциональность, экзальтированность персонажа, что гоголевской манере было свойственно, иных «оттенков» быть не могло в ту пору. Последняя встреча Гоголя и о.Матфея состоялась за две

    недели до смерти писателя. Чему была посвящена их беседа? Известно, что Гоголь неприятием встретил какие-то слова священника и даже оскорбил (его собственное признание в письме о. Матфею) того своими возражениями. Разговор произошёл при расставании: о.Матфей уезжал из Москвы. На другой день, 6 февраля 1852 года, вослед ему было отправлено письмо: «...Милость Божия чьими-то молитвами посетила и меня жестокосердного, и сердцу моему захотелось вас благодарить крепко, так крепко, но об этом что говорить?..» (9, 510). Подпись — знаменательна: «Обязанный вам вечною благодарностью и здесь и за гробом весь ваш Николай» (9, 510).

    Для гроба того уже и доски были готовы.

    За что благодарил Гоголь духовного своего наставника? Мы никогда не узнаем. Но именно после этого разговора вскоре— Гоголь уничтожил созданные главы «Мёртвых душ». О.Матфей последние дни Гоголя так объяснял (в разговоре с Т.Филипповым): «Он искал умиротворения и внутреннего очищения... В нём была внутренняя нечистота... Нечистота была, и он старался избавиться от ней, но не мог. Я помог ему очиститься, и он умер истинным христианином... С ним повторилось обыкновенное явление русской жизни. Наша русская жизнь немало имеет примеров того, что сильные натуры, наскучивши суетой мирской или находя себя неспособными к прежней широкой

    деятельности, покидали всё и уходили в монастырь искать внутреннего умиротворения и очищения своей совести. Так было и

    с Гоголем. Что же тут худого, что я Гоголя сделал истинным христианином?»68. Сопоставим с этим суждением слова оптинского иеромонаха Вифимия: «Трудно представить человеку непосвящённому всю бездну сердечного горя и муки, которую узрел под ногами своими

    Гоголь, когда вновь открылись затуманенные его духовные очи, и он ясно, лицом к лицу, увидал, что бездна эта выкопана его собственными руками, что в неё уже погружены многие, им, его дарованием соблазнённые люди и что сам он стремится в ту же бездну, очертя свою бедную голову... Кто изобразит всю силу происшедшей отсюда душевной борьбы писателя и с самим собою, и с тем внутренним его врагом, который извратил божественный талант и направил его на свои разрушительные цели? Но борьба эта для Гоголя была победоносна, и он, насмерть израненный боец, с честью вышел из нее в царство незаходимого Света, искупив свой грех покаянием, злоречием мира и тесным соединением со спасающею Церковию»69.

    Когда два духовно искушённых человека, не сговорившись, изрекают сходные мысли, хотя бы прислушаться к ним — должно. Мирское чувство заставляет нас сожалеть, что, занимаясь устроением собственной души, Гоголь обделил нас радостью эстетического восторга перед новыми его созданиями, из-за того не написанными. Но искупает всё радость надежды на спасение души его.

    Издавна бытует версия о душевной болезни Гоголя в его последние дни. Это заблуждение проникло даже в «Настольную книгу священнослужителя» (в 8 том ее, изданный в 1989 г.). Такое мнение основано на недоразумении, на вымышленных фактах. Изыскания В.А.Воропаева, предпринятые в последнее время, убедительно утверждают: никаких признаков душевного расстройства Гоголь перед смертью не обнаружил70. Эти слухи есть продолжение давней сплетни, рождённой непониманием сложных внутренних движений при той тонкой душевной организации, какою отличался Гоголь, — они распространились ещё при жизни его. (Не выдерживает критики и

    утверждение, будто писатель был заживо погребён, погружённый

    в летаргию). Высказано было в недавнее время мнение, основанное на некоторых фактах медицинского свойства, что Гоголь стал жертвою

    неумелого лечения приглашенных к нему докторов. Вряд ли загадка будет когда-нибудь окончательно разрешена. Ясно одно: конец жизненного пути зависел прежде всего от причин духовных, когда «естества чин» не является определяющим. Совершилось должное совершиться. А если не всё нам остаётся понятным, так на то и несовершенен наш разум.

    Ни одному биографу не избежать теперь упоминания о предсмертных словах Гоголя: «Лестницу, поскорее, давай лестницу!»71. При этом не избежать и вспомнить о том, что «Лествица» преподобного Иоанна Лествичника была любимою книгою Гоголя.

    Но вспоминаются также и предсмертные слова Пушкина:

    «Ну поднимай же меня, пойдём, да выше, выше... ну, пойдём!»72.

    Какое разительное совпадение! И как совпадают описания того, что было отпечатлено на лицах Пушкина и Гоголя в первые минуты смерти. Правда, о Пушкине писал Жуковский, а о Гоголе не столь совершенный во владении словом, менее чуткий духовно доктор Тарасенков,— но с поправкой на это обстоятельство следует признать,

    что оба свидетельства— тождественны.

    Жуковский: «Когда все ушли, я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда на этом лице я не видал ничего подобного тому, что было на нём в эту первую минуту смерти. <...> Какая-то глубокая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание»73.

    Тарасенков: «Долго глядел я на умершего: мне казалось, что лицо его выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль, унесённую в гроб»74.



    1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   25

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Кандидат богословия протоиерей Максим Козлов