• Часть первая
  • Русско-польские отношения
  • Жизнь городка
  • Преподаватели



  • страница1/16
    Дата09.12.2018
    Размер3.71 Mb.

    Путь русского офицера. Антон Иванович Деникин Путь русского офицера


      1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

    Путь русского офицера.

    Антон Иванович Деникин 
    Путь русского офицера

    Предисловие

    Имя генерала А. И. Деникина вошло в историю, как имя главы вооруженных сил юга России в самый острый период гражданской войны. Сменив на посту павшего смертью храбрых генерала Корнилова, Деникин со своими армиями подошел к Москве ближе, нежели кто-либо иной из белых вождей. Но силы оказались неравными. Предприятие потерпело неудачу, и А. И. Деникин, передав пост генералу П. Врангелю, сошел со сцены вооруженной борьбы.

    В книге, предлагаемой вниманию читателя, он не найдет повести о гражданской войне: смерть остановила перо автора, когда он приступил к описанию одного из славнейших эпизодов русской военной истории, брусиловского наступления 1916 г. События с 1917 по 1920 гг. описаны генералом Деникиным в хорошо известном пятитомном труде «Очерки Русской Смуты». Еще несколько глав, и автор кончил бы там, где он начал свои Очерки. Вероятно, он пошел бы и дальше и рассказал бы и о долгих годах, проведенных им в эмиграции, в некотором расхождении с официальными своими преемниками на посту вождя русских белых армий, тогда уже бывших в изгнании и рассеянии. Свою позицию, в сущности оборонческую, т. е. отрицающую сговор эмиграции с какой-либо нацией, идущей войной на Россию с завоевательными целями или с намерением ее расчленить, он защищал на всегда привлекавших многочисленную публику собраниях, устраивавшихся в Париже, где он жил с 1926 по 1940 гг. После великой катастрофы, свалившейся на Францию, он оказался под немцами в районе Бордо. Его посетил германский главнокомандующий, который предложил ему благоприятные условия жизни и работы над Воспоминаниями, при условии переселения в Германию. Генерал отклонил предложение и перенес все тяготы, выпавшие на русских эмигрантов, не польстившихся на немецкие посулы. В 1945 г. он переселился в Соединенные Штаты, где скончался 7-го августа 1947 г.

    Воспоминания, как уже сказано, обрываются на полуслове. Но то, что написано, представляет выдающийся интерес. Написаны они опытным писателем. Уже когда генерал писал свои «Очерки Русской Смуты», он был далеко не новичком на литературном поприще. С молодых лет он принимал участие в русской военной журналистике, посвящая живые и смелые очерки русскому военному быту в мирное время, а впоследствии и боевым эпизодам, в которых ему довелось участвовать. Страницы воспоминаний, описывающие раннюю литературную деятельность автора, запечатлевают мало известный факт: в русской армии было больше свободы мнения, нежели в германской или французской, и эта свобода существовала уже во времена, когда общая печать тяжело страдала под игом цензуры. А те страницы воспоминаний, которые воспроизводят боевые эпизоды русско-японской и германской войн, привлекут особое внимание читателя. Описание военных действий часто утомляет, потому что эти действия всегда хаотичны, а неумелое описание хаоса не оставляет в уме ничего, кроме хаоса. Но талантливый военный писатель находит путеводную нить; и вот хаос получает смысл, и увлеченный рассказом читатель испытывает особое наслаждение от проникновенья в то, что казалось сокровенным и недоступным. Таким уменьем в высокой мере владеет генерал Деникин.

    Но основное значение воспоминаний все же в том, что они являются как бы прологом к истории гражданской войны.

    В одной из знаменитых своих речей П. А. Столыпин бросил фразу: «Вам нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия». Гражданская война, в которой сыграл свою историческую роль А. И. Деникин, началась после того, как произошли «великие потрясения», а великая Россия пала. В понимании генерала Деникина, гражданская война должна была восстановить великую Россию, которую он мыслил не иначе, как «единой и неделимой», и кончить великую смуту, подобно тому, как ополчение Минина и Пожарского восстановило порядок после смутного времени.

    Гражданскую войну и ее исход нельзя понять, не вдумавшись в состояние русского общества накануне первой мировой войны и революции. Основной чертой этого общества был раскол на три части. Это были: традиционная власть и консервативные элементы, ее поддерживавшие; общественность, в свою очередь расколотая между либеральными и многообразными социалистическими течениями, и народ, который уже утратил беззаветную преданность трону, но лишь в малой мере воспринял идеологии и программы общественности. Несмотря на неудачу столыпинской попытки вывести Россию на новые пути посредством коалиции власти с умеренной общественностью и широких реформ, имевших целью создать твердую базу для обновленной власти, за восемь лет между конституционной реформой и началом первой мировой войны в России явно протекали процессы роста и оздоровления. Быстро развивалась промышленность; поднималось сельское хозяйство, сдвинутое с мертвой точки аграрной реформой и грандиозным размахом переселения; гигантскими шагами пошло вперед народное образование; стало выдвигаться новое поколение интеллигенции, менее старого зараженное верой в единоспасительность революции.

    Война, не Россией вызванная, перевернула положение. Она поставила на очередь проблему власти, ибо на традиционной бюрократической основе Россия явно не могла победить или даже выжить до победы. На этот раз общественность, за исключением крайних элементов, была готова на союз с властью, на основе разумных и неотложных реформ. Предложение было отвергнуто, небольшая консервативная прослойка пошатнулась, и с внутренней неизбежностью пришла революция.

    Февральская революция как будто бы проявила единение общественности с народом. Скоро обнаружилось, что это было иллюзией. Среди общественности выделилась группа, которая поставила себе задачей захват власти для осуществления крайней социалистической программы, без демократии. Эта попытка кончилась бы неудачей, как заговор Бабефа во время французской революции, если бы народ был в самом деле с общественностью. Но народ с ней не был, как не был он и со старой властью. Он жил еще в дополитическом состоянии и готов был принять власть, обещавшую ему немедленно исполнить его мечту о земле.

    Отколовшаяся от общественности группа большевиков взяла власть. Эту власть она решила удержать во что бы то ни стало и использовать ее для того, чтобы перестроить Россию по своему плану, не имевшему никаких корней в русской истории.

    На почве сопротивления такому решению русского вопроса разыгралась гражданская война. Разыгралась она в довольно редкой форме «треугольного боя». Три, а не две силы противостояли друг другу: белое движение, в котором сошлись, но далеко не слились, консервативные элементы старого общества и умеренная общественность; радикальная и социалистическая общественность, выкинувшая лозунг «ни Ленин, ни Колчак», т. е. не белое движение, и новая коммунистическая власть. Народ, как и раньше, не поднялся ни за кого. В этих условиях новая власть имела огромные преимущества: она владела центральным аппаратом и располагала внутренними линиями, тогда как белое движение было географически раздроблено между несколькими окраинами и было лишено внутреннего единства, а «третья сила» могла выступать лишь с разрозненными и разновременными диверсиями.

    Цель белого движения была в сущности та же, как у Столыпина в 1906—1911 гг. и у прогрессивного блока в 1915—1917 гг. Но осуществление ее было неимоверно более трудным, нежели тогда. Тогда общественная ткань еще не была разорвана, и надо было предупредить ее разрыв. Во время гражданской войны нужно было восстановить разорванную ткань, но конечно не по старому, а по какому-то новому образцу. По какому? На этот вопрос у белого движения ответа не было, потому что оно было идеологически раздроблено и к разрешению задачи не подготовлено. В сущности, никто не был готов и вне белого движения — революционные взрывы приводят к стихийным распадам, а новые формы кристаллизации даются нелегко.

    Следовало ли в таких условиях вести гражданскую войну? На этот вопрос можно ответить так. Военная победа над большевиками дала бы возможность испробовать что-то иное, пусть несовершенное, но несомненно лучшее, нежели большевизм, пусть непрочное, но все же открывающее путь для какой-то эволюции в сторону более нормального и исторически обоснованного разрешения русских проблем.

    Но были ли шансы гражданскую войну выиграть? Конечно были. Представим себе несколько иную расстановку фигур на шахматной доске истории — большее единство среди антикоммунистических сил, появление среди них лиц, способных зажечь сердца людей новой идеей, большее понимание положения со стороны союзников России по первой мировой войне, и результат был бы иной. Итак, был шанс победы, и этот шанс нельзя было, не следовало оставить неиспытанным. Иными словами: нельзя было без боя сдать Россию большевикам.

    Как уже сказано, воспоминания генерала Деникина не доходят до гражданской войны. Но основной их интерес в том, что они раскрывают, в исторической перспективе, личность одного из главных ее деятелей. А на общем фоне общественных отношений и движений история все же творится личностями.

    На тему о том, как сложилась личность генерала Деникина, воспоминания дают богатый материал. Они начинаются как бы семейной хроникой, которая идет в разрез с одним из трафаретов, сложившихся в пылу борьбы между властью и обществом: отец генерала родился крепостным, отбыл тяжкую лямку 25-летней военной службы, но вышел в офицеры, а сын его смог сделать блестящую военную карьеру. Как мало это похоже на представление о старой России, как обществе, застывшем в кастовых напластованиях!

    Как это часто бывает, повесть о детстве и юношестве удалась генералу Деникину лучше всего. В дальнейшем, с погружением личности автора в дело, которому он, по призванию и свободному выбору, посвятил свою жизнь, она отступает на задний план. Но в личной жизни зачастую ярко отражаются существенные черты общественного строя. В этом отношении особенно интересна история его выпуска из академии генерального штаба, свидетельствующая о бездушии и произволе, на фоне которых приходилось развиваться и вступать в активную жизнь будущим вождям русской армии. Сразу становится понятной бездарность русского военного руководства в японскую войну, к счастью преодоленная ко времени первой мировой войны.

    Но воспоминанья несут и свидетельство о том, как неясны и неотчетливы были суждения по общественным вопросам в военной среде, на которую генералу Деникину волею судеб приходилось опираться во время своего возглавления белого движения. Выясняют они, почему так было: императорское правительство держало свое офицерство в полном неведении тех вопросов, которые волновали общество. Это было проявлением более общей политики — стремления предотвратить революцию через остановку циркуляции и обсуждения идей. Эта политика дала губительные результаты и в момент революционного взрыва, и впоследствии, в час гражданской войны, когда еще можно было спасти Россию и ее культуру от коммунистического произвола и мракобесия.

    Генерал Деникин не искал водительства. Оно было возложено на него волею судеб. Как-то он сказал Н. И. Астрову:


    «Я знаю, что я делаю самую неблагодарную работу и что меня будут поносить и, может быть, проклинать. Но кто-то должен эту работу сделать».

    В «работу» он внес две ценные черты: невозмутимое спокойствие и изумительную работоспособность, — он по неделям спал не более двух-трех часов в день, разделяя свои силы между фронтом и тылом. Как он и предвидел, многие его поносят. Но личной вины за неудачу на нем нет — он сделал, что мог.

    Само собой разумеется, воспоминания генерала Деникина приподымают лишь маленький уголок завесы, скрывающей от глаз человеческих бесконечно сложную сеть причинных рядов, из коих слагается история. Но, как все хорошо написанные воспоминанья, эта книга дает, в преломлении через личность автора, яркое отражение процесса, приведшего Россию к провалу в бездну. В дополнение к этому книга может содействовать сохранению в памяти многих славных страниц русского прошлого. Неисповедимою волей судеб ожили многие из этих славных страниц и в памяти русских людей в России, под большевистским ярмом оставшихся. А пока живет о них память, сохраняется надежда на то, что Россия, конечно не старая, со многими ее пороками и слабостями, а новая, но и не нынешняя коммунистическая, заживет нормальной жизнью среди других народов, также верных памяти о своем прошлом.

    Н. С. Тимашев

    «Подруге дней моих суровых» — жене, помощнице в трудах, согретый ее заботами, связанный единомыслием, оставляю рассказ о начале моего бытия.

    А. Деникин. Мимизан (Франция) 16 января 1944 г.


    Часть первая

    Родители

    Родился я 4 декабря 1872 года в городе Влоцлавске Варшавской губ., вернее в пригороде его за Вислой — в деревне Шпеталь Дольный. Занесла нас туда судьба потому, что отец мой служил в Александровской бригаде пограничной стражи, штаб которой находился во Влоцлавске; в этих местах родители мои остались жить после отставки отца.

    Как известно, часть Польши, со столицей Варшавой, входила тогда в состав Российской империи.

    Отец, Иван Ефимович Деникин, родился за 5 лет до Наполеоновского нашествия на Россию (1807 г.) в крепостной крестьянской семье, в Саратовской губернии, если память мне не изменяет, в деревне Ореховке. Умер он — когда мне было 13 лет, и прошло с тех пор до времени, когда пишутся эти строки, 60 лет… Поэтому о прошлой жизни отца — по его рассказам — у меня сохранились лишь смутные, отрывочные воспоминания.

    В молодости отец крестьянствовал. А 27-ми лет от роду был сдан помещиком в рекруты. В условиях тогдашних сообщений и солдатской жизни (солдаты служили тогда 25 лет и редко кто возвращался домой), меняя полки и стоянки, побывав походом и в Венгрии, и в Крыму, и в Польше, отец оторвался совершенно от родного села и семьи. Да и семья-то рано распалась: родители отца умерли еще до поступления его на военную службу, а брат и сестра разбрелись по свету. Где они и живы ли — он не знал. Только однажды, был еще тогда отец солдатом, во время продвижения полка по России, судьба занесла его в тот город, где, как оказалось, жил его брат, как говорил отец — «вышедший в люди раньше меня»… Смутно помню рассказ, как отец, обрадовавшись, пошел на квартиру к брату, у которого в тот день был званый обед. И как жена брата вынесла ему прибор на кухню, «не пустив в покои»… Отец встал и ушел, не простившись. С той поры никогда с братом не встречались.

    Солдатскую службу начал отец в царствование императора Николая I. «Николаевское время» — эпоха беспросветной тяжелой солдатской жизни, суровой дисциплины, жестоких наказаний. 22 года такой службы были жизненным стажем совершенно исключительным. Особенно жуткое впечатление производил на меня рассказ отца о практиковавшемся тогда наказании — «прогнать сквозь строй». Когда солдат, вооруженных ружейными шомполами, выстраивали в две шеренги, лицом друг к другу, и между шеренгами «прогоняли» провинившегося, которому все наносили шомпольные удары… Бывало забивали до смерти!..

    Рассказывал отец про эти времена с эпическим спокойствием, без злобы и осуждения, и с обычным рефреном:

    — Строго было в наше время, не то что нынче!

    На военную службу отец поступил только со знанием грамоты. На службе кой-чему подучился. И после 22-летней лямки, в звании уже фельдфебеля, допущен был к «офицерскому экзамену», по тогдашнему времени весьма несложному: чтение и письмо, четыре правила арифметики, знание военных уставов и письмоводства и Закон Божий. Экзамен отец выдержал и в 1856 году произведен был в прапорщики, с назначением на службу в Калишскую, потом в Александровскую бригаду пограничной стражи.

    В 1863 году началось польское восстание. Отряд, которым командовал отец, был расположен на прусской границе, в районе города Петрокова (уездного). С окрестными польскими помещиками отец был в добрых отношениях, часто бывали друг у друга. Задолго перед восстанием положение в крае стало весьма напряженным. Ползли всевозможные слухи. На кордон поступило сведение, что в одном из имений, с владельцем которого отец был в дружеских отношениях, происходит секретное заседание съезда заговорщиков… Отец взял с собой взвод пограничников и расположил его в укрытии возле господского дома, с кратким приказом:

    — Если через полчаса не вернусь, атаковать дом!

    Зная расположение комнат, прошел прямо в зал. Увидел там много знакомых. Общее смятение… Кое-кто из не знавших отца бросились было с целью обезоружить его, но другие удержали. Отец обратился к собравшимся:

    — Зачем вы тут — я знаю. Но я солдат, а не доносчик. Вот когда придется драться с вами, тогда уж не взыщите. А только затеяли вы глупое дело. Никогда вам не справиться с русскою силой. Погубите только зря много народу. Одумайтесь, пока есть время.

    Ушел.

    Я привел лишь общий смысл этого обращения, а стиля передать не могу. Вообще отец говорил кратко, образно, по-простонародному, вставляя не раз крепкие словца. Словом, стиль был отнюдь не салонный.



    В сохранившемся сухом и кратком перечне военных действий («Указ об отставке») упоминается участие отца в поражении шайки Мирославского в лесах при дер. Крживосондзе, банды Юнга — у деревни Новая Весь, шайки Рачковского — у пограничного поста Пловки и т. д.

    Почему-то про Крымскую и Венгерскую кампании отец мало рассказывал — должно быть, принимал в них лишь косвенное участие. Но про польскую кампанию, за которую отец получил чин и орден, он любил рассказывать, а я с напряженным вниманием слушал. Как отец носился с отрядом своим по приграничному району, преследуя повстанческие банды… Как однажды залетел в прусский городок, чуть не вызвав дипломатических осложнений… Как раз, когда он и солдаты отряда парились в бане, а разъезды донесли о подходе конной банды «косиньеров»[1], пограничники — кто успев надеть рубахи, кто голым, только накинув шашки и ружья — бросились к коням и пустились в погоню за повстанцами… В ужасе шарахались в сторону случайные встречные при виде необыкновенного зрелища: бешеной скачки голых и черных (от пыли и грязи) не то людей, не то чертей… Как выкуривали из камина запрятавшегося туда мятежного ксендза…

    И т. д., и т. д.

    Рассказывал отец и про другое: не раз он спасал поляков-повстанцев — зеленую молодежь. Надо сказать, что отец был исполнительным служакой, человеком крутым и горячим и вместе с тем необыкновенно добрым. В плен попадало тогда много молодежи — студентов, гимназистов. Отсылка в высшие инстанции этих пленных, «пойманных с оружием в руках», грозила кому ссылкой, кому и чем-либо похуже. Тем более что ближайшим начальником отца был некий майор Шварц — самовластный и жестокий немец. И потому отец на свой риск и страх, при молчаливом одобрении сотни (никто не донес), приказывал, бывало, «всыпать мальчишкам по десятку розог» — больше для формы — и отпускал их на все четыре стороны.

    Мне не забыть никогда эпизода, случившегося лет через пятнадцать после восстания. Мне было тогда лет шесть-семь. Отцу пришлось ехать в город Липно зимой в санях — в качестве свидетеля по какому-то судебному делу. Я упросил его взять меня с собой. На одной из промежуточных станций остановились в придорожной корчме. Сидел там за столом какой-то высокий плотный человек в медвежьей шубе. Он долго и пристально поглядывал в нашу сторону и вдруг бросился к отцу и стал его обнимать.

    Оказалось, бывший повстанец — один из отцовских «крестников».

    Как известно, польское восстание началось 10 января 1863 года и окончилось в декабре полным поражением. Следствием его были конфискация имуществ, многочисленные ссылки в Сибирь на поселение и вообще введение в крае более сурового режима.

    В 1869 году отец вышел в отставку, с чином майора. А через два года женился вторым браком на Елисавете Федоровне Вржесинской (моя мать). Об умершей первой жене отца в нашей семье почти не говорилось; кажется, брак был неудачный.

    Мать моя — полька, происхождением из города Стрельно, прусской оккупации, из семьи обедневших мелких землевладельцев. Судьба занесла ее в пограничный городок Петроков, где она добывала для себя и для старика, своего отца, средства к жизни шитьем. Там и познакомилась с отцом.

    Когда происходила русско-турецкая война (1877—1878), отцу шел уже 70-й год. Он, заметно для окружающих, заскучал. Становился все более молчаливым, угрюмым и прямо не находил себе места. Наконец, втайне от жены, подал прошение о поступлении вновь на действительную службу… Об этом мы узнали, когда, много времени спустя, начальник гарнизона прислал бумагу: майору Деникину отправиться в крепость Новогеоргиевск для формирования запасного батальона, с которым ему надлежало отправиться на театр войны.

    Слезы и упреки матери:

    — Как ты мог, Ефимыч, не сказав ни слова… Боже мой, ну, куда тебе, старику…

    Плакал и я. Однако в глубине душонки гордился тем, что «папа мой идет на войну».

    Но через некоторое время пришло известие: война кончалась, и формирования прекратились.

    Детство

    Детство мое прошло под знаком большой нужды. Отец получал пенсию в размере 36 рублей в месяц. На эти средства должны были существовать первые семь лет пятеро нас, а после смерти деда — четверо. Нужда загнала нас в деревню, где жить было дешевле и разместиться можно было свободнее. Но к шести годам мне нужно было начинать школьное ученье, и мы переехали во Влоцлавск.

    Помню нашу убогую квартирку во дворе на Пекарской улице: две комнаты, темный чуланчик и кухня. Одна комната считалась «парадной» — для приема гостей; она же — столовая, рабочая и проч.; в другой, темной комнате — спальня для нас троих; в чуланчике спал дед, а на кухне — нянька.

    Поступив к нам вначале в качестве платной прислуги, нянька моя Аполония, в просторечье Полося, постепенно врастала в нашу семью, сосредоточила на нас все интересы своей одинокой жизни, свою любовь и преданность, и до смерти своей с нами не расставалась. Я похоронил ее в Житомире, где командовал полком.

    Пенсии, конечно, не хватало. Каждый месяц, перед получкой, отцу приходилось «подзанять» у знакомых 5—10 рублей. Ему давали охотно, но для него эти займы были мукой; бывало, дня два собирается, пока пойдет… 1-го числа долг неизменно уплачивался с тем, чтобы к концу месяца начинать сказку сначала…

    Раз в год, но не каждый, спадала на нас манна небесная, в виде пособия — не более 100 или 150 руб. — из прежнего места службы (Корпус пограничной стражи находился в подчинении министра финансов). Тогда у нас бывал настоящий праздник: возвращались долги, покупались кое-какие запасы, «перефасонивался» костюм матери, шились обновки мне, покупалось дешевенькое пальто отцу — увы, штатское, что его чрезвычайно тяготило. Но военная форма скоро износилась, а новое обмундирование стоило слишком дорого. Только с военной фуражкой отец никогда не расставался. Да в сундуке лежали еще последний мундир и военные штаны; одевались они лишь в дни великих праздников и особых торжеств и бережно хранились, пересыпанные от моли нюхательным табаком. «На предмет непостыдныя кончины, — как говаривал отец, — чтоб хоть в землю лечь солдатом»…

    Помещались мы так тесно, что я поневоле был в курсе всех семейных дел. Жили мои родители дружно; мать заботилась об отце моем так же, как и обо мне, работала без устали, напрягая глаза за мелким вышиванием, которое приносило какие-то ничтожные гроши. Вдобавок она страдала периодически тяжелой формой мигрени, с конвульсиями, которая прошла бесследно лишь к старости.

    Случались, конечно, между ними ссоры и размолвки. Преимущественно по двум поводам. В день получки пенсии отец ухитрялся раздавать кое-какие гроши еще более нуждающимся — в долг, но, обыкновенно, без отдачи… Это выводило из терпения мать, оберегавшую свое убогое гнездо. Сыпались упреки:

    — Что же это такое, Ефимыч, ведь нам самим есть нечего…

    Или еще — солдатская прямота, с которой отец подходил к людям и делам. Возмутится человеческой неправдой и наговорит знакомым такого, что те на время перестают кланяться. Мать — в гневе:

    — Ну кому нужна твоя правда? Ведь с людьми приходится жить. Зачем нам наживать врагов?..

    Врагов, впрочем, не наживали. Отца любили и мирились с его нравом.

    В семейных распрях активной стороной всегда бывала мать. Отец только защищался… молчанием. Молчит до тех пор, пока мать не успокоится и разговор не примет нейтральный характер.

    Однажды мать бросила упрек:

    — В этом месяце и до половины не дотянем, а твой табак сколько стоит…

    В тот же день отец бросил курить. Посерел как-то, осунулся, потерял аппетит и окончательно замолк. К концу недели вид его был настолько жалкий, что мы оба — мать и я — стали просить его со слезами начать снова курить. День упирался, на другой закурил. Все вошло в норму.

    Это был единственный случай, когда я вмешался в семейную размолвку. Вообще же никогда я делать этого не смел. Но в глубине детской душонки почти всегда был на стороне отца.

    Мать часто жаловалась на свою, на нашу судьбу. Отец — никогда. Поэтому, вероятно, и я воспринимал наше бедное житье как нечто провиденциальное, без всякой горечи и злобы, и не тяготился им. Правда, было иной раз несколько обидно, что мундирчик, выкроенный из старого отцовского сюртука, не слишком наряден… Что карандаши у меня плохие, ломкие, а не «фаберовские», как у других… Что готовальня с чертежными инструментами, купленная на толкучке, не полна и неисправна… Что нет коньков — обзавелся ими только в 4-м классе, после первого гонорара в качестве репетитора… Что прекрасно пахнувшие, дымящиеся «сердельки» (колбаски), стоявшие в училищном коридоре на буфетной стойке во время полуденного перерыва, были недоступны… Что летом нельзя было каждый день купаться в Висле, ибо вход в купальню стоил целых три копейки, а на открытый берег реки родители не пускали… И мало ли еще что.

    Но с купаньем был выход простой: уходил тайно с толпой ребятишек на берег Вислы и полоскался там целыми часами; одним из лучших пловцов стал. Прочее же — ерунда. Выйду в офицеры — будет и мундир шикарный, появятся не только коньки, но и верховая лошадь, а «сердельки» буду есть каждый день…

    Но вот душонка моя возмутилась не на шутку, ощутив подсознательно социальную неправду — это когда, благодаря скверной готовальне (только потому, так как чертежник я был хороший), учитель математики поставил мне в четверть неудовлетворительный бал и я скатился вниз по ученическому списку.

    И еще один раз… Мальчишкой лет 6—7-ми в затрапезном платьишке, босиком я играл с ребятишками на улице, возле дома. Подошел мой приятель, великовозрастный гимназист 7-го класса, Капустянский и, по обыкновению, давай меня подбрасывать, перевертывать, что доставляло мне большое удовольствие. По улице в это время проходил инспектор местного реального училища. Брезгливо скривив губы, он обратился к Капустянскому:

    — Как вам не стыдно возиться с уличными мальчишками!

    Я свету Божьего не взвидел от горькой обиды. Побежал домой, со слезами рассказал отцу. Отец вспылил, схватил шапку и вышел из дому.

    — Ах он, сукин сын! Гувернантки, видите ли, нет у нас. Я ему покажу!

    Пошел к инспектору и разделал его такими крепкими словами, что тот не знал — куда деваться, как извиниться.

    Русско-польские отношения

    Больные русско-польские отношения, вторгавшиеся в нашу жизнь извне, внутри ее не вызывали решительно никаких недоразумений. Отец был кровный русак, мать оставалась полькой, меня воспитывали в русскости и в православии. Собственно, «воспитывали» — в данном случае понятие относительное. В нем предполагается какая-то система, направление. Ничего подобного не было. Я рос — по тесноте нашей — среди больших, много слышал, много видел, что нужно и ненужно было, воспринимал и перемалывал в своем сознании самолично, редко обращаясь к старшим за разъяснением по вопросам из области духовной.

    Ни отец, ни мать не отличались лингвистическими способностями. К сожалению, это свойство унаследовал и я. Отец, прослужив в Польше 43 года, относясь к полякам и к языку их без всякого предубеждения, все понимал, но не говорил вовсе по-польски. Мать впоследствии старалась изучить русский язык, много читала русских авторов, но до конца своей жизни говорила по-русски плохо.

    И так, в доме у нас отец говорил всегда по-русски, мать — по-польски, я же — не по чьему-либо внушению, а по собственной интуиции — с отцом — по-русски, с матерью — по-польски. Впоследствии, после выпуска моего в офицеры, когда матери пришлось вращаться почти исключительно в русской среде, чтобы облегчить ей усвоение русского языка, я и к ней обращался только по-русски. Но польского языка не забыл.

    Не было никаких недоразумений и в отношении религиозном. Отец был человеком глубоко верующим, не пропускал церковных служб и меня водил в церковь. С 9-ти лет я стал совсем церковником. С большой охотой прислуживал в алтаре, бил в колокол, пел на клиросе, а впоследствии читал шестопсалмие и апостола.

    Иногда ходил с матерью в костел на майские службы — но по собственному желанию. Но если в убогой полковой церковке нашей я чувствовал все свое, родное, близкое, то торжественное богослужение в импозантном костеле воспринимал только как интересное зрелище.

    Иногда польско-русская распря доносилась извне…

    В нашем городке под Пасху, в страстную субботу, ксендзы и полковой священник обходили дома для освящения пасхальных столов. К нам приглашались и ксендз и русский священник отец Елисей. Последний знал про этот наш обычай и относился к нему благодушно. Но ксендзы иной раз приходили, иной раз отказывались. Помню, какую горечь такой отказ вызывал у матери и какой гнев — у отца. Впрочем, один из ксендзов объяснил, что принципиальных препятствий он не имеет, но боится репрессий со стороны русской власти…

    Однажды — мне было тогда лет девять — мать вернулась из костела чрезвычайно расстроенная, с заплаканными глазами. Отец долго допытывался — в чем дело, мать не хотела говорить. Наконец, сказала: ксендз на исповеди не дал ей разрешения грехов и не допустил к причастию, потребовав, чтобы впредь она воспитывала тайно своего сына в католичестве и в польскости… Мать разрыдалась, отец вспылил и крепко выругался. Пошел к ксендзу. Произошло бурное объяснение, причем под конец перепуганный ксендз упрашивал отца «не губить его»… Власть в Привислянском Крае была в то время (80-е годы) крутая, и «попытка к совращению» могла повлечь ссылку в Сибирь на поселение. Конечно, никакой огласки дело не получило.

    Не знаю, как проходили дальнейшие исповеди матери, ибо никогда более родители мои к этой теме не возвращались.

    На меня эпизод этот произвел глубокое впечатление. С этого дня я, по какому-то внутреннему побуждению, больше в костел не ходил.

    Надо признаться, что обострению русско-польских отношений много способствовала нелепая, тяжелая и обидная для поляков русификация, проводившаяся Петербургом, в особенности в школьной области. Во Влоцлавском реальном училище, где я учился (1882—1889), дело обстояло так: Закон Божий католический ксендз обязан был преподавать полякам на русском языке; польский язык считался предметом необязательным, экзамена по нему не производилось, и преподавался он также на русском языке. А учителем был немец Кинель, и по-русски-то говоривший с большим акцентом. В стенах училища, в училищной ограде и даже на ученических квартирах строжайше запрещалось говорить по-польски, и виновные в этом подвергались наказаниям. Петербург перетягивал струны. И даже бывший варшавский генерал-губернатор Гурко, герой русско-турецкой войны, пользовавшийся в глазах поляков репутацией «гонителя польскости», не раз в своих всеподданнейших докладах государю, с которыми я познакомился впоследствии, указывал на ненормальность некоторых мероприятий обрусительного характера[2].

    Нужно ли говорить, что все эти строжайшие запреты оставались мертвой буквой. Ксендз на уроках бросал для виду только несколько русских фраз, ученики никогда не говорили между собой по-русски, и только аккуратный немец Кинель тщетно пытался русскими словами передать красоты польского языка.

    Я должен, однако, сказать, что эти перлы русификации бледнеют совершенно, если перелистать несколько страниц истории, перед жестоким и диким прессом полонизации, придавившим впоследствии русские земли, отошедшие к Польше по Рижскому договору (1921). Поляки начали искоренять в них всякие признаки русской культуры и гражданственности, упразднили вовсе русскую школу и особенно ополчились на русскую церковь. Польский язык стал официальным в ее делопроизводстве, в преподавании Закона Божия, в церковных проповедях и местами — в богослужении. Мало того, началось закрытие и разрушение православных храмов: Варшавский собор — художественный образец русского зодчества — был взорван; в течение одного месяца в 1937 году было разрушено правительственными агентами 114 православных церквей — с кощунственным поруганием святынь, с насилиями и арестами священников и верных прихожан. Сам примас Польши в день святой Пасхи в архипастырском послании призывал католиков в борьбе с православием «идти следами фанатических безумцев апостольских»…

    Отплатили нам поляки, можно сказать, с лихвою! И впереди никакого просвета в русско-польской распре не видать.

    Вернемся, однако, к нашему далекому прошлому.

    Застав в училище такое положение, я, десятилетний мальчишка, по собственной интуиции нашел modus vivendi: с поляками стал говорить по-польски, с русскими товарищами, которых было в каждом классе по три, по четыре, — всегда по-русски. Так как многие из них действительно ополячились, я не раз подтрунивал над ними, поругивал их, а иногда в серьезных случаях и поколачивал, когда позволяло «соотношение сил». Помню, какое нравственное удовлетворение доставило мне однажды (в 6-м классе), когда мой приятель — серьезный юноша и добрый поляк — после одной такой сценки пожал мне руку и сказал:

    — Я тебя уважаю за то, что ты со своими говоришь по-русски.

    Кроме поляков и русских, в каждом классе училища были и евреи — не более двух-трех. Хотя почти половина населения города состояла из евреев, которые держали в своих руках всю торговлю, и много среди них было людей состоятельных, но лишь очень немногие отдавали тогда своих детей в училище. Остальные ограничивались «хедером» — специально еврейской, отсталой, талмудистской, средневекового типа школой, которая допускалась властью, но не давала никаких прав по образованию. В нашем реальном училище «еврейского вопроса» не существовало вовсе: сверху евреи не испытывали никаких ограничений, а в ученической среде расценивались только по своим моральным, вернее товарищеским качествам.

    В 7-м классе я учился уже вне дома, в Ловичском реальном училище, о чем речь впереди. Был «старшим» на ученической квартире (12 человек). Должность «старшего» предоставляла скидку — половину платы за содержание, что было весьма приятно; состояла в надзоре за внутренним порядком, что было естественно; но требовала заполнения месячной отчетности, в одной из граф которой значилось: «уличенные в разговоре на польском языке». Это было совсем тягостно, ибо являлось попросту доносом. Рискуя быть смещенным с должности, что на нашем бюджете отразилось бы весьма печально, я всякий раз вносил в графу: «таких случаев не было».

    Месяца через три вызывают меня к директору. Директор Левшин знал меня еще по Влоцлавскому училищу, откуда он был переведен в Лович, и любил. За что — не знаю. Должно быть за то, что я порядочно учился и хорошо пел в ученическом церковном хоре — его детище.

    — Вы уже третий раз пишете в отчетности, что уличенных в разговоре на польском языке не было…

    — Да, господин директор.

    — Я знаю, что это неправда.

    Молчу.


    — Вы не хотите понять, что этой меры требуют русские государственные интересы: мы должны замирить и обрусить этот край. Ну, что же, подрастете и когда-нибудь поймете. Можете идти.

    Был ли директор твердо уверен в своей правоте и в целесообразности такого метода «замирения» — не знаю. Но до конца учебного года в моем отчете появлялась сакраментальная фраза — «таких случаев не было», а с должности меня не сместили.

    Так или иначе, в течение 8 лет, проведенных среди поляков в реальном училище, я никогда не испытывал трений на национальной почве. Не раз, когда во время общих наших загородных прогулок кто-либо из товарищей затягивал песни, считавшиеся революционными — «3 дымэм пожарув» или «Боже, цось Польске…», другие останавливали его:

    — Брось, нехорошо, ведь с нами идут русские!..

    Трения пришли позже… Впоследствии я вышел в офицеры, большинство из моих школьных товарищей-поляков окончили высшие технические заведения. Положение изменилось. Запретов не стало, были мы уже свободными людьми, и я потребовал «равноправия»; при встречах с бывшими товарищами заговорил с ними по-русски, предоставляя им говорить на их родном языке. Одни примирились с этим, другие обиделись, и мы расстались навсегда. Впрочем, встречи происходили лишь в первые годы после выпусков. В дальнейшем судьба разбросала нас по свету, и я никогда больше не встречал своих школьных товарищей.

    Один только случай: в 1937 году отозвался самый близкий мой школьный товарищ, с которым мы жили в одной комнате, крепко дружили, вместе учились и совместно разрешали тогда все «мировые вопросы». Это был Станислав Карпинский, первый директор государственного банка новой Польши, кратковременно занимавший пост министра финансов. К этому времени Карпинский был уже в отставке. Прочтя мои книги и узнав через одно из издательств мой адрес, он прислал мне книжку воспоминаний, и между нами завязалась переписка, длившаяся до самой второй мировой войны. Что сталось с ним, не знаю.

    Карпинский, уроженец русской Польши — один из редких поляков, здраво, без предвзятости смотревший на русско-польские отношения, ясно видевший не только русские, но и польские прегрешения и считавший возможным и необходимым примирение.

    Жизнь городка

    Городишко наш жил тихо и мирно. Никакой общественной жизни, никаких культурных начинаний, даже городской библиотеки не было, а газеты выписывали лишь очень немногие, к которым, в случае надобности, обращались за справками соседи. Никаких развлечений, кроме театра, в котором изредка подвизалась заезжая труппа. За 10 лет моей более сознательной жизни в Влоцлавске я могу перечислить ВСЕ «важнейшие события», взволновавшие тихую заводь нашего захолустья.

    Итак.


    «Поймали социалиста»… Под это общее определение влоцлавские жители подводили всех представителей того неведомого и опасного мира, которые за что-то боролись с правительством и попадали в Сибирь, но о котором очень немногие имели ясное представление. В течение нескольких дней «социалиста», в сопровождении двух жандармов, водили на допрос к жандармскому подполковнику. Каждый раз толпа мальчишек сопровождала шествие. И так как подобный случай произошел у нас впервые, то вызвал большой интерес и много пересудов среди обывателей.

    В доме богатого купца провалился потолок и сильно придавил его. Много народа — знакомые и незнакомые — ходили навещать больного — не столько из участия, сколько из-за любопытства: посмотреть провалившийся потолок. Конечно, побывал и я.

    Директор отделения местного банка, захватив суммы, бежал за границу… Несколько дней подряд возле банковского дома собирались, жестикулировали и ругались люди — вероятно, мелкие вкладчики. И на Пекарской улице, где находился банк, царило большое оживление. Кажется, не было в городе, человека, который не прошелся бы в эти дни по Пекарской мимо дома с запертыми дверями и наложенными на них казенными печатями.

    В нашем реальном училище случилось событие посерьезнее. 7-го класса или «дополнительного», как он назывался на официальном языке, к моему выпуску уже не было, и вот почему… Раньше училище было нормальным семиклассным. По установившейся почему-то традиции, семиклассники у нас пользовались особыми привилегиями: ходили вне школы в штатском платье, посещали рестораны, где выпивали, гуляли по городу после установленного вечернего срока, с учителями усвоили дерзкое обращение и т. д. В конце концов распущенность дошла до такого предела, что директор решил положить ей конец. После какого-то объяснения с великовозрастным семиклассником, последний ударил директора по лицу.

    Это событие взволновало, взбудоражило весь город и, конечно, школу. Семиклассник был исключен «с волчьим билетом», т. е. без права приема в какое бы то ни было учебное заведение. Помню, что поступок его вызвал всеобщее осуждение, тем более что директор, которого перевели куда-то в центральную Россию, был человеком гуманным и справедливым. Осуждали и мы, мальчишки.

    Седьмой класс был закрыт, как сказано было в официальной бумаге, «навсегда».

    Наконец, еще событие, коснувшееся стороной и меня. Было мне тогда 7 или 8 лет. В городе стало известным, что из-за границы возвращается император Александр II через Александров-пограничный и что царский поезд остановится во Влоцлавске на 10 минут. Для встречи государя, кроме начальства, допущены были несколько жителей города, в том числе и мой отец. Отец решил взять меня с собой. Воспитанный в духе мистического отношения к личности царя, я был вне себя от радости.

    В доме — переполох. Мать весь день и ночь шила мне плисовые штаны и шелковую рубашку; отец приводил в порядок военный костюм и натирал до блеска — через особую дощечку с вырезами — пуговицы мундира.

    На вокзале я заметил, что, кроме меня, других детей нет, и это наполнило меня еще большей гордостью.

    Когда подъехал царский поезд, государь подошел к открытому окну вагона и приветливо беседовал с кем-то из встречавших. Отец застыл с поднятой к козырьку рукой, не обращая на меня внимания. Я не отрывал глаз от государя.

    После отхода поезда один наш знакомый полушутя обратился к отцу:

    — Что это, Иван Ефимович, сынишка ваш непочтителен к государю. Так шапки и не снимал…

    Отец смутился и покраснел. А я словно с неба на землю и свалился. Почувствовал себя таким несчастным, как никогда. Теперь уже и перед мальчишками нельзя будет похвастаться встречей царя: узнают про мою оплошность — засмеют…

    Прошло некоторое время, и вся Россия была потрясена событием: 1 марта 1881 года убит был император Александр II…

    В нашем городке — в переполненной молящимися православной церкви, в русских семьях, в нашем доме люди плакали. Как отнеслось к событию польское население, я тогда оценить не мог. Помню только, что в течение нескольких дней город был погружен в жуткую тишину и пустоту. По распоряжению растерявшегося местного начальства, в полуопустевшем городе ездили конные уланские патрули, и лязг конских копыт, в особенности ночью, усиливал тревожное настроение, которое можно. передать словами польского поэта:

    Тихо вшендзе, глухо вшендзе.

    Цо то бэндзе, цо то бэндзе…[3]

    Школа

    Учить меня стали рано. Когда мне исполнилось четыре года, к именинам отца мать подготовила ему подарок: втихомолку выучила меня русской грамоте. Я был торжественно подведен к отцу, развернул книжку и стал ему читать.

    — Врешь, брат, ты это наизусть. А ну-ка прочти вот здесь.

    Прочел. Радость была большая. Словно два именинника в доме.

    Когда переехали из деревни в город, отдали меня в «немецкую» городскую школу. В немецкую потому, что помещалась она насупротив нашего дома, а до нормальной было далеко. Впрочем, немецкой называлась она только ввиду того, что сверх обыкновенной программы там преподавался немецкий язык. Между прочим, начальной школы с польским языком не было…

    Помянуть нечем. Вот только разве «чудо» одно… Оставил меня раз учитель за какую-то провинность после уроков на час в классе. Очень неприятно: дома будут пилить полчаса, что гораздо хуже всякого наказания. Стал я перед училищной, иконой на колени и давай молиться Богу:

    — Боженька, дай, чтобы меня отпустили домой!..

    Только что я встал, открывается дверь, входит учитель и говорит:

    — Деникин Антон, можешь идти домой.

    Я был потрясен тогда. Этот эпизод укрепил мое детское верование. Но… да простится мой скепсис — теперь я думаю, что учитель случайно подглядел в окно (одноэтажное здание), увидел картину кающегося грешника и оттого смиловался. Ибо не раз потом, когда я вновь впадал в греховность и мне грозило дома наказание, я молил Бога:

    — Господи, дай, чтобы меня лучше посекли — только не очень больно — но не пилили!

    Однако, почти никогда моя молитва не была услышана: не секли, а пилили.

    Два следующих года я учился в начальной школе, а в 1882 году, в возрасте 9 лет и 8 месяцев, выдержал экзамен в 1-й класс Влоцлавского реального училища.

    Дома — большая радость. Я чувствовал себя героем дня. Надел форменную фуражку с таким приблизительно чувством, как впоследствии первые офицерские погоны. Был поведен родителями в первый раз в жизни в кондитерскую и угощен шоколадом и пирожными.

    Учился я первое время отлично. Но, будучи во втором классе, заболел оспой, потом скарлатиной со всякими осложнениями. Лежал в жару и в бреду. Лечивший меня старичок, бригадный врач, зашел раз, посмотрел, перекрестил меня и, ни слова не сказав родителям, вышел. Родители — в отчаянии. Бросились к городскому врачу. Тот вскоре поднял меня на ноги.

    Несколько месяцев учения было пропущено, от товарищей отстал. Особенно по математике, которая считалась главным предметом в реальном училище. С грехом пополам перевалил через 3 и 4 классы, а в 5-м застрял окончательно: в среднем за год получил по каждому из трех основных математических предметов по 2½ (по пятибалльной системе). Обыкновенно педагогический совет прибавлял в таких случаях половинку, директор Левшин настаивал на прибавке, но учитель математики Епифанов категорически воспротивился:

    — Для его же пользы.

    Я не был допущен к переводному экзамену и оставлен в 5-м классе на второй год.

    Большой удар по моему самолюбию. Не знал — куда деваться от стыда. Мать, видя мои мучения, сочинила для знакомых басню о том, что я оставлен в классе «по молодости лет». Знакомые сочувственно кивали головой, но, конечно, никто не верил.

    То лето я провел в качестве репетитора в деревне. Работы с моими учениками было немного, и все свободное время я посвятил изучению математики. Имел терпение проштудировать три учебника (алгебры, геометрии и тригонометрии) от доски до доски и даже перерешил почти все помещенные в них задачи. Труд колоссальный.

    Вначале дело шло туговато, но, мало-помалу, «математическое сознание» прояснялось, я начинал входить во вкус дела; удачное решение какой-нибудь трудной задачи доставляло мне истинную радость. Словом, к концу лета я с юношеским задором сказал себе:

    — Ну, Епифаша, теперь поборемся!

    Учитель Епифанов был влюблен в свою математику и всех не знающих ее считал дураками. В классе он находил всегда двух-трех учеников, особенно способных к математике, с ними он занимался особо, становясь совсем на товарищескую ногу. Класс дал им прозвание «пифагоров». «Пифагоры» были на привилегированном положении: получали круглую пятерку в четверть, никогда не «вызывались к доске» и иногда только, когда Епифанов чувствовал, что класс плохо понимает его объяснения, приглашал кого-нибудь из «пифагоров» повторить. Выходило иногда понятнее, чем у него… Во время заданной классной задачи «пифагоры» усаживались отдельно, и Епифанов предлагал им задачу много труднее или делился с ними новинками из последнего «Математического Журнала».

    Класс относился к «пифагорам» с признанием и не раз пользовался их помощью.

    Первая классная задача после каникул — совершенно пустяковая… Решаю в 10 минут и подаю. Прислушиваюсь, что говорится за пифагоровской скамьей:

    — В прошлом номере «Математического Журнала» предложена была задача: «определить среднее арифметическое всех хорд круга». А в последнем номере значится, что решения не прислано. Не хотите ли попробовать…

    «Пифагоры» взялись за решение, но не осилили. Я тоже заинтересовался задачей. Мысль заработала… Неужели?! Красный от волнения, слегка дрожавшими руками я подал лист Епифанову.

    — Кажется, я решил…[4]

    Епифанов прочел, ни слова не сказав, прошел к кафедре, развернул журнал и поставил так ясно, что весь класс заметил, пятерку.

    С этого дня я стал «Пифагором» со всеми вытекавшими из сего последствиями — почета и привилегий.

    Я остановился на этом маловажном, со стороны глядя, эпизоде, потому что он имел большое значение в моей жизни, после трех лет лавирования между двойкой и четверкой, после постоянных укоров родителей, вынужденных и вымученных объяснений и уколов самолюбия дома и в школе — в моем характере проявилась какая-то неуверенность в себе, приниженность, какое-то чувство своей «второсортности»… С этого же памятного дня я вырос в собственных глазах, почувствовал веру в себя, в свои силы и тверже и увереннее зашагал по ухабам нашей маленькой жизни.

    В 5-м классе, благодаря высоким баллам по математике, я занял третье место, а в 6-м весь год шел первым.

    После окончания 6-ти классов во Влоцлавске мне предстояло перейти в одно из ближайших реальных училищ — Варшавское с «общим отделением дополнительного класса» или в Ловичское — с «механико-техническим отделением». Я избрал последнее. Репутация «пифагора», занесенная перемещенным туда директором Левшиным, помогла мне с первых же дней занять в новом «чужом» училище надлежащее место, и я окончил его с семью пятерками по математическим предметам.

    Прочие науки проходил довольно хорошо, а иностранные языки неважно. По русскому языку, конечно, стоял выше других. И если в аттестате, выданном Влоцлавским училищем, значится только четверка, то потому, что инспектор Мазюкевич никому пятерки не ставил. А может быть, причина была другая… Как-то раз, еще в четвертом классе, Мазюкевич задал нам классное сочинение на слова поэта:

    Куда как упорен в труде человек,

    Чего он не сможет, лишь было б терпенье,

    Да разум, да воля, да Божье хотенье.

    — Под последней фразой, — объяснил нам инспектор, — поэт разумел удачу.

    А я свое сочинение закончил словами: «…И, конечно, Божье хотенье. Не „удача“, как судят иные, а именно „Божье хотенье“. Недаром мудрая русская пословица учит: „Без Бога — ни до порога“…

    За такую мою продерзость «иные» поставили мне тогда тройку, и с тех пор до самого выпуска, несмотря на все старание, выше четверки я не подымался[5].

    С 4-го класса начались мои «литературные упражнения»: наловчился писать для товарищей-поляков домашние сочинения пачками — по три-четыре на одну и ту же тему и к одному сроку. Очень трудное дело. Писал я, по-видимому, не плохо. По крайней мере Мазюкович обратился раз к товарищу моему, воспользовавшемуся моей работой, со словами:

    — Сознайтесь — это не вы писали. Должно быть, заказали сочинение знакомому варшавскому студенту…

    Такое заявление было весьма лестно для «анонимного» автора и подымало мой школьный престиж.

    Работал я даром, иногда, впрочем, «в товарообмен»: за право пользоваться хорошей готовальней или за одолженную на время электрическую машинку — предел моих мечтаний.

    В 13—14 лет писал стихи — чрезвычайно пессимистического характера, вроде:

    Зачем мне жить дано

    Без крова, без привета.

    Нет, лучше умереть —

    Ведь песня моя спета.

    Посылал стихи в журнал «Ниву» и лихорадочно томился в ожидании ответа, Так, злодеи, и не ответили. Но в 15 лет одумался: не только писать, но и читать стихи бросил — «Ерунда!» Прелесть Пушкина, Лермонтова и других поэтов оценил позднее. А тогда сразу же после Густава Эмара и Жюля Верна преждевременно перешел на «Анну Каренину» Льва Толстого — литература, бывшая строго запретной в нашем возрасте.

    В 16—17 лет (6—7 классы) наша компания была уже достаточно «сознательной». Читали и обсуждали вкривь и вкось, без последовательности и руководства, социальные проблемы; разбирали по-своему литературные произведения, интересовались четвертым измерением и новейшими изобретениями техники. Только политическими вопросами занимались мало. Быть может, потому, что в умах и душах моих, товарищей-поляков доминировала и все подавляла одна идея — «Еще Польска не сгинэла»… А со мной на подобные темы разговаривать было неудобно.

    Но больше всего, страстнее всего занимал нас вопрос религиозный — не вероисповедный, а именно религиозный — о бытии Бога. Бессонные ночи, подлинные душевные муки, страстные споры, чтение Библии наряду с Ренаном и другой «безбожной» литературой… Обращаться за разрешением своих сомнений к училищным законоучителям было бесполезно. Наш старый священник, отец Елисей, сам, наверно, не тверд был в Богопознании; ловичский законоучитель, когда к нему решился обратиться раз мой товарищ-семиклассник Дубровский, вместо ответа поставил ему двойку в четверть и обещал срезать на выпускном экзамене; а к своему ксендзу поляки обращаться и не рисковали — боялись, что донесет училищному начальству. По крайней мере, списки уклонившихся от исповеди представлял неукоснительно. По этому поводу вызывались к директору родители уклонившихся для крайне неприятных объяснений, а виновникам сбавлялся балл за поведение…

    Много лет спустя, когда я учился в Академии Генерального Штаба, на одной из своих лекций профессор психологии А. И. Введенский рассказывал нам:

    — Бытие Божие воспринимается, но не доказывается. Когда-то на первом курсе университета слушал я лекции по Богословию. Однажды профессор Богословия в течение целого часа доказывал нам бытие Божие: «во-первых… во-вторых… в-третьих»… Когда вышли мы с товарищем одним из аудитории — человек он был верующий, — говорит он мне с грустью:

    — Нет, брат, видимо, Божье дело — табак, если к таким доказательствам прибегать приходится…

    Вспомнил я этот рассказ Введенского вот почему. Мой друг — поляк, шестиклассник, вопреки правилам пошел на исповедь не к училищному, а к другому молодому ксендзу. Повинился в своем маловерии. Ксендз выслушал и сказал:

    — Прошу тебя, сын мой, исполнить одну мою просьбу, которая тебя ничем не стеснит и ни к чему не обяжет.

    — Слушаю.

    — В минуты сомнений твори молитву: «Боже, если Ты есть, помоги мне познать Тебя»…

    Товарищ мой ушел из исповедальни глубоко взволнованный.

    Я лично прошел все стадии колебаний и сомнений и в одну ночь (в 7-м классе), буквально в одну ночь пришел к окончательному и бесповоротному решению:

    — Человек — существо трех измерений — не в силах осознать высшие законы бытия и творения. Отметаю звериную психологию Ветхого Завета, но всецело приемлю христианство и православие.

    Словно гора свалилась с плеч!

    С этим жил, с этим и кончаю лета живота своего.

    Преподаватели

    Кто были нашими воспитателями в школе?

    Перебирая в памяти ученические годы, я хочу найти положительные типы среди учительского персонала моего времени и не могу[6]. Это были люди добрые или злые, знающие или незнающие, честные или корыстные, справедливые или пристрастные, но почти все — только чиновники. Отзвонить свои часы, рассказать своими словами по учебнику, задать «отсюда досюда» — и все. До наших душонок им не было никакого дела. И росли мы сами по себе, вне всякого школьного влияния. Кого воспитывала семья, а кого — и таких было не мало — исключительно своя же школьная среда, у которой были свои неписаные законы морали, товарищества и отношения к старшим — несколько расходившиеся с официальными, но, право же, не всегда плохие.

    Зато типов и фактов анекдотических не перечесть.

    Вот учитель немецкого языка, невозможно коверкавший русскую речь. Ни мы его не понимали, ни он нас. На протяжении нескольких часов он поучал нас, что величайший поэт мира есть Клопшток. Так надоел со своим Клопштоком, что слово это стало у нас ругательной кличкой.

    Сменивший его другой учитель К. был взяточником. Обращался, бывало, к намеченному ученику:

    — Вы не успеваете в предмете. Вам необходимо брать у меня частные уроки.

    Условия известны: срок — месяц; плата — 25 рублей; время занятий — два-три раза в неделю по полчаса. Хороший балл в году и на экзамене обеспечен. Дешево!

    С таким же предложением К. обратился как-то и ко мне. Я ответил:

    — Платить нам за уроки нечем. А на тройку я знаю достаточно.

    Казалось бы, в крае, подвергавшемся русификации, преподавание русской литературы не только с воспитательной, но хотя бы с пропагандной целью должно было быть поставлено образцово. Между тем наши учителя облекали свой предмет в такую скуку, в такую казенщину, что могли бы отбить не только у поляков, но и у нас, русских, всякую охоту к чтению, если бы не природное влечение к живому слову, если бы не внедренная в нас жажда к самообразованию.

    В Ловиче прикладную математику (4 предмета) преподавал В. — человек больной — полупаралитик. Не то по природе, не то от болезни — злой и раздражительный. Приходил в училище редко, никогда не объяснял уроков, а только задавал и спрашивал. При этом без стеснения сыпал единицы и двойки. Наши тетрадки с домашними работами возвращались от него без каких-либо поправок, очевидно не проверенные, и только скрепленные подписью… с росчерком его жены. Начальство знало все это, но закрывало глаза — учителю не хватало двух или трех лет до полной пенсии.

    Класс наш, наконец, возмутился. Решено было заявить протест, что возложено было на меня. Я, как «пифагор», подвергался меньшему риску от учительского гнева.

    Когда В. вошел в класс, я обратился к нему:

    — Сегодня мы отвечать не можем. Никто нам не объяснил, и мы не понимаем заданного.

    В. накричал, обозвал нас дураками за то, что мы «не понимаем простых вещей», не объяснил, а стал спрашивать. Но отметок в этот день все же не поставил.

    Отец одного из моих товарищей, несправедливо недопущенного к экзаменам, Нарбут, подал жалобу попечителю Варшавского учебного округа, нарисовав всю картину оригинального преподавания В. Жалоба была оставлена без последствий, но В. был отстранен от производства выпускных экзаменов, и из Варшавы был прислан для этой цели один из профессоров Варшавского университета. Но так как, паче чаяния, экзамены сошли благополучно, то В. оставили… дослуживать пенсию.

    Порядок письменных экзаменов при выпуске был таков: учителя всего округа посылали секретным порядком попечителю проекты экзаменационных тем (или задач) по своим предметам; попечитель избирал основную тему и запасную — для всех училищ одинаковую — и пересылал их на места в запечатанных конвертах, которые вскрывались в час экзамена. Экзаменационные работы посылались потом в округ, где, на основании их, начальство судило об успешности преподавания. Случилось так, что два года подряд выпускные работы по «приложению алгебры к геометрии» оказывались неудовлетворительными и вызывали выговоры учителю чистой математики Г. Поэтому Г. сказал одному из моих товарищей, с семьей которого он был в дружеских отношениях:

    — Хотя это государственное преступление, но я дам тебе для класса проект моего задания. Под одним только условием — чтобы об этом не знал Я-ский. Я ему не доверяю.

    Должен признаться, что, согласно неписаному кодексу школьной морали, эта неожиданная «помощь» была воспринята нами вовсе не как «преступление», а как средство самозащиты. Тем более что оказана она была не «любимчикам», а всему классу. Совершенно так же школьная мораль расценивала «списывание» и подсказывание, шпаргалки и всякий другой обман учителей, если только он не шел вразрез с интересами других товарищей.

    Я-ского, который жил на одной квартире со мной, обойти было, конечно, невозможно, ибо был он порядочный человек и хороший товарищ. Г. ошибался в нем. По поручению класса, мне пришлось долго повозиться с ним, чтобы, не объясняя мотивов, заставить его заняться решением этой задачи.

    Но тут возник другой вопрос: имеем ли мы нравственное право воспользоваться такой льготой, если варшавские семиклассники ею не воспользуются и многие могут «срезаться»… Класс решил, что это было бы нечестно. Снарядили в Варшаву тайно посланца, который повидался там со своими приятелями — тамошними семиклассниками, взял с них ганнибалову клятву о сохранении тайны, передал им задание и благополучно вернулся.

    Настал день экзамена. Нас рассадили за отдельные столики, комиссия вскрыла конверт, и учитель написал на доске текст задания.

    Увы! Задача другая и притом, на первый взгляд, очень трудная…

    Читаю условие… Что за чепуха! Нет никакого смысла. Перечитываю еще раз — конечно, чепуха. Переглядываюсь с «пифагорами». Те глазами и жестами высказывают свое недоумение. Встал, подал свой штампованный лист пустым:

    — Задание составлено неверно.

    За мной — другие. Члены комиссии давно уже недоуменно беседовали между собою шепотом. Пошли на совещание с директором… Оказалось впоследствии, что чиновник окружной канцелярии при переписке задания пропустил одну строчку, благодаря чему оно потеряло смысл…

    Скоро комиссия вернулась, вскрыла запасной конверт.

    Ура! Задание Г.

    Нечего говорить, что и у нас, и в Варшаве экзамен по «приложению алгебры к геометрии» прошел блестяще, а Г. получил благодарность от окружного начальства.

    Веселыми были экзамены по Закону Божию. Знали мы предмет неважно. Законоучитель-ксендз, для сохранения лица, расписывал, бывало, программу заранее между выпускными; каждый подготовлял один — свой билет и отвечал именно по этому билету, а не по тому, который вытаскивал на экзамене. Трудно было начать, и потому изощрялись по-разному:

    — Прежде чем перейти к событиям… (тема законного билета), необходимо бросить взгляд на… (тема билета незаконного)…

    Председатель комиссии инспектор слушал невнимательно, и все сходило с рук.

    Призывает нас, четырех выпускных-православных, отец Елисей и говорит:

    — Наслышан я, что ксендз на экзамене плутует. Нельзя и нам, православным, ударить в грязь лицом перед римскими католиками. Билет — билетом, а спрашивать я буду вот что…

    Указал каждому тему.

    — А потом, будто невзначай, задам еще по вопросу. Вас спрошу: «Не знаете ли, какой двунадесятый праздник предстоит в ближайшее время?» Вы ответите и объясните значение праздника. А вас спрошу: «Не знаете ли — какого святого память чтит сегодня святая церковь?» Вы ответите… «А чем примечательна его кончина?» Вы ответите: «Распилен был мучителями деревянной пилой». А вас я спрошу…

    Мне достался двунадесятый праздник, и потому все сошло правдоподобно. Но товарищ мой бедный, которому досталось сказание про деревянную пилу, под пронизывающим, насмешливым взглядом инспектора, понявшего инсценировку, краснел, пыхтел и так и не докончил жития.

    Но довольно.

    Исключение представлял учитель чистой математики, Александр Зиновьевич Епифанов. Москвич, старообрядец, народник, немного толстовец — он приехал в наш городишко тотчас по окончании Московского Технического училища, с молодою женой, и сразу привлек к себе внимание всех обитателей. Прислуги они не держали. И когда соседи увидели, что «пани-профэссорова»[7] сама стирает белье и развешивает его на дворе, а «пан-профэссор» выносит ведра во двор в помойную яму (водопровода и канализации в то время не было), то удивлению и осуждению не было границ. А когда рабочие привезли «пану-профэссорови» мебель, и он, после установки, усадил их вместе с собой и женой обедать, об этом говорил весь город, толкуя событие на все лады. Одни решили — «тронутый», другие, качая голорой, произносили мало понятное слово — «социалист». А жена жандармского подполковника по секрету передавала моей матери, что над Епифановым установлен негласный надзор…

    Епифанов никакой «противоправительственной деятельностью» не занимался и, конечно, никакой «политики» не касался в беседах со своими питомцами. А влиянием на них пользовался большим. В качестве классного наставника, он вникал в нашу жизнь, старался найти причины проступков и неуспешности, помогал советами, защищал от неумеренного гнева инспекторского и умел наказывать и прощать так, что все мы чувствовали справедливость его решений.

    Однажды мы — человека четыре — зашли к нему на дом за какими-то разъяснениями. Принял радушно, угостил чаем, пригласил заходить вечерами, «когда появятся волнующие вопросы». Заходили не раз. Не морализируя, не навязывая своих мнений, на темы литературные и просто житейские, в свободных спорах, что нам особенно льстило, он незаметно внушал нам понятие о добре, правде, о долге, об отношениях к людям.

    Много добрых семян заложил в молодые души Александр Зиновьевич Епифанов.

    Однажды вечером помощник классных наставников, проверяя ученические квартиры, не застал меня и других дома и узнал, что мы находимся у Епифанова. Училищное начальство тотчас же приказало прекратить эти посещения.

    Во Влоцлавске Епифанов не ужился. Перевели, помимо желания, в Лович. В Ловиче также не пришелся ко двору. После бурного протеста против поощрявшегося начальством «доносительства», был переведен на низший оклад в Замостье, где находилась тогда не то прогимназия, не то ремесленное училище.

    Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

    Меня отец не «поучал», не «наставлял». Не в его характере это было. Но все то, что отец рассказывал про себя и про людей, обнаруживало в нем такую душевную ясность, такую прямолинейную честность, такой яркий протест против всякой человеческой неправды и такое стоическое отношение ко всяким жизненным невзгодам, что все эти разговоры глубоко западали в мою душу.

    Невзирая на возраст, был он здоров и крепок. Помню, шли мы с ним как-то по городу и встретили подростка лет пятнадцати, который стоял над тяжелым мешком с мукой и плакал. Снял мешок с плеч, чтобы отдохнуть, а взвалить обратно не мог. Отец поднял мешок, вымазавшись в муке, и тут же схватил… солидную грыжу. Это была первая в жизни болезнь или повреждение, если не считать раны в руку, нанесенной польским косиньером в рукопашной схватке и оставившей довольно глубокий след. Рану отец считал не серьезной и в формуляр не заносил.

    Только последние годы жизни отец стал страдать болями в желудке. Лечиться не на что было, да и не привык он обращаться к врачам. Пользовался несколько лет подряд каким-то народным средством. К весне 1885 года отец не вставал уже с постели; сильные боли и непристанная икота; приглашенный врач определил — рак в желудке.

    Мать не отходила от постели больного, меня на ночь выдворяли в соседнюю комнату.

    Стал отец часто и спокойно говорить о своей близкой смерти, что наполняло мое сердце жгучей болью. Осталось в памяти его последнее напутствие:

    — Скоро я умру. Оставляю тебя, милый, и мать твою в нужде. Но ты не печалься — Бог не оставит вас. Будь только честным человеком и береги мать, а все остальное само придет. Пожил я довольно. За все благодарю Творца. Только вот жалко, что не дождался твоих офицерских погон…

    Шли дни великого поста. Отец часто молился вслух:

    — Господи, пошли умереть вместе с Тобою…

    В страстную пятницу я был в церкви на выносе плащаницы и пел, по обыкновению, на клиросе. Подходит ко мне знакомый мальчик и говорит:

    — Иди домой, тебя мать требует.

    Прибежал домой — отец уже мертв.

    Исполнилось желание его — умереть в страстную пятницу. Самовнушение или милость Божия?

    На третий день Пасхи отца похоронили. Хор музыкантов 1-го Стрелкового батальона играл похоронный марш; сотня пограничников проводила гроб в могилу тремя ружейными залпами; могилу засыпали землей, и мы с матерью — жалкие и несчастные в тот день, как никогда — вернулись в свой осиротевший дом.

    Для могильной плиты приятель отца, ротмистр Ракицкий, составил надпись:

      1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Путь русского офицера. Антон Иванович Деникин Путь русского офицера