• Скандал
  • В Овчинникове
  • Спутник
  • Духота
  • Надо – не надо
  • Павел Павлович



  • страница6/10
    Дата29.01.2019
    Размер3.79 Mb.
    ТипКнига

    Серебряный голубь


    1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

    ГЛАВА ПЯТАЯ.




    На островке

    Странное дело: чем умнее был собеседник Петра, чем больше гибкой в нем было утонченной хитрости, чем капризнее, чем сложнее рисовала зигзаги этого собеседника мысль, тем Петру легче дышалось в его присутствии, тем и сам он казался проще; из‑за ненужных ухваток прохожего молодца в нем просвечивал ум и усталая от борьбы простота волнений душевных; нынче пришел он к Шмидту, сидел у него за столом, перелистывал письма, адресованные на его имя, загорелый, небритый: и блаженная на его лице застывала улыбка; и улыбка эта казалась каменной; сидя здесь, он был на границе двух друг от друга далеких миров: милого прошлого и новой сладостно‑страшной, как сказка, действительности; высокая и глубокая уже по‑осеннему чистая синева бисером облачных барашков глянула Шмидту в окошко вместе с Целебеевым; видно было вдалеке, как поп, посиживая на пенечке, ожесточенно отплевывался от Ивана Степанова; Иван Степанов ему говорил:

    – Я тех мыслей, што столяришку пора бы заарестовать: сехтанты они да пакостники; бабенка‑то, тьфу, – срамная бабенка: може, они ефти самые и есть голуби. Я уж давненько за ними приглядываю…

    – Ну, это ты, Степаныч, думаю я, что по богобоязненности по своей; оно правда: Митрий Мироныч текстами заинтересован, но что ж оно…

    – А барина‑то гуголевского, позволю сказать, окрутили, околдовали: чего, иета, йён в работники поступил к столяру?

    – Ну, это барская блажь!

    И поник отец Вукол, затянувшись трубочкой, приятно сплюнул в солнцем сожженную мураву; в глаза ему небо кидалось – чистое, нежное, бисером бледных барашков и высокой голубизной.

    Скоро Степаныч пошел к себе в лавку; человек прохожий, наглый, с ним повстречавшись, как гаркнет с протянутой рукой: «Аа!… Ивана Степанова руку!…»

    – Проваливай: руку прохожим не подаю; может, у тебя какая больная рука, я не знаю!…

    И пошел прочь.

    Всего этого не слышал заглядевшийся в окошко Дарьяльский; он видел небо, его барашки, цветные избы и точно вырезанную на лугу далекого попика фигурку; изредка перекидывались они с Шмидтом летучими, краткими словами.

    Шмидт сидел, погруженный в бумаги; перед ним лежал большой лист; на листе циркулем был выведен круг с четырьмя внутри перекрещивающимися треугольниками и с крестом внутри; между каждым углом вверх шли линии, разделяя окружность на двенадцать частей, обозначенных римскими цифрами, где «десять» стояло вверху, а единица с правого боку; странная эта фигура была выше вновь окружностью обведена и на «36» частей разделена; в каждой части стояли значки планет так, что над тремя значками был значок зодиакальный; в двенадцати больших клетках стояли и коронки, и крестики, и значки планет, от которых через центр окружности, пересекая звезду, были проведены туда и сюда тонкие стрелки; были еще на фигуре надписи, вписанные красными чернилами: «Жертва», «Косец», «3 кубка», «Свет ослепительный»; сбоку листа были вписаны странные надписи, вроде: «X – 10: Сфинкс (X); (99 скипт‑ров); 9, Лев, Венера; 10, Дева, Юпитер (Повелительница Меча); 7, Меркурий. Тайна седьмая» и т. д.

    Шмидт ему говорил:

    – Ты родился в год Меркурия, в день Меркурия, в час Луны, в том месте звездного неба, которое носит названье « Xвост Дракона»: Солнце, Венера, Меркурий омрачены для тебя злыми аспектами; Солнце омрачено квадратурой с Марсом; в оппозиции с Сатурном Меркурий; а Сатурн это – та часть звездного неба души, где разрывается сердце, где Орла побеждает Рак; и еще Сатурн сулит тебе неудачу любви, попадая в шестое место твоего гороскопа; и он же в Рыбах. Сатурн грозит тебе гибелью: опомнись – еще не поздно сойти со страшного твоего пути…

    Но Дарьяльский не отвечал: он оглядывал книжные полки; странные на полках тут были книги 74: Кабалла в дорогом переплете, Меркаба, томы Зохара (всегда на столе в солнечном луче золотилась у Шмидта раскрытая Зохара страница: золотая страница вещала о мудрости Симона Бен‑Иохая и бросалась в глаза удивленному наблюдателю); были тут рукописные списки из сочинения Lucius Firmicus' a, были астрологические комментарии на «Тетрабиблион» Птоломея; были тут « Stromata» Климента Александрийского, были латинские трактаты Гаммера и среди них один, «Baphometis Revelata», где прослеживалась связь между арабской ветвью офитов и темплиерами, где офитские мерзости переплетались с дивной легендой о Титу‑реле; были рукописные списки из «Пастыря Hародов», из вечно таинственной «Сифры‑Дезниуты», из книги, приписываемой чуть ли не Аврааму, – той «Sepher», относительно которой рабби Бен‑Хананеа божился, будто ей он обязан чудесами; на столе были листки с дрожащей рукою начертанными значками, пентаграммами, свастиками, кружками со вписанным магическим «тау»; тут была и таблица с священными гиероглифами; старческая рука изображала венец из роз, наверху которого была голова человека, внизу голова льва; с боков – головы быка и орла; в середине же венца были вписаны два перекрещивающихся треугольника в виде шестиконечной звезды с цифрами по углам – 1, 2, 3, 4, 5, 6 и с вписанным числом посредине – 21. Под эмблемой рукой Шмидта было подписано: «Венец магов – Т=400»; были и другие фигуры: солнце, ослепляющее двух младенцев, с подписью: «Quilolath – священная правда: 100»; Тифон над двумя связанными людьми, под которым Шмидт надписал: «Это есть число шестьдесят, число тайны, рока, предопределения: т. е. пятнадцатый герметический глиф « X i rоп». Еще вовсе непонятные тут были слова: «Атоим, Динаим, Ур, Заин». Сбоку на стуле лежала мистическая диаграмма с выписанными в известном порядке десятью лучами‑зефиротами: «Ке ther – первый зефирот: риза Божья, первый блеск, первое иссиявание, первое излияние, первое движение, премирный канал, С anal is Supra mundanus» и восьмой зефирот, Iо d, с подписью: «древний змий». Были странные надписи на белом дереве стола, вроде: «прямая линия квадрата есть источник и орудие всего чувственного» или: «все вещественное вычисляется числом четыре».

    Из книг, значков и чертежей поднималась лысая голова Шмидта и старческий голос продолжал Дарьяльского вразумлять:

    – Юпитер в Раке предвещал бы тебе возвышенье, благородство и жреческое служение, но все то опрокинул Сатурн; когда Сатурн войдет в созвездие Водолея, тебе угрожает беда; а вот теперь, в эти дни – Сатурн в Водолее. Я тебе в последний раз говорю: берегись! ведь и Марс – в Деве; все то можно бы избежать, если б Юпитер в годовом твоем гороскопе оказался в месте рождения; но Юпитер – в месте судьбы…

    И Петр потрясен: он вспоминает прошлые годы, когда Шмидт его судьбой руководил, открывая ему ослепительный путь тайного знания; он было уже чуть не уехал с ним за границу – к ним, к братьям, издали влияющим на судьбу; но Дарьяльский смотрит в окно, а в окне – Россия: белые, серые, красные избы, вырезанные на лугу рубахи и песня; и в красной рубахе через луг к попику плетущийся столяр; и нежное небо, ласковое. Вот обертывается на прошлое свое Дарьяльский: отворачивается от окна, от в окне его зовущей и погибающей России, от верховного нового владыки его судьбы, столяра; и говорит Шмидту:

    – Я не верю в судьбу: все во мне победит творчество жизни…

    – Астрология не учит власти фатума. Тот говорит: мысль и слово создали и мир, и всемогущество, и семь духов гениев‑покровителей, проявившихся в семи сферах; их обнаружение и есть судьба; человек поднимается по кругам: в круге луны сознает бессмертье; в круге Венеры получает невинность; на солнце выносит свет; у Марса учится кротости; у Юпитера – разуму; созерцает на Сатурне правду вещей.

    – Ты угощаешь меня «Пастырем народов», на котором лежит печать позднейшего александризма; мы, филологи, любим исконное, а исконной науки магов тут еще нет.

    – Разве ты забыл, что я говорю не по внешним памятникам, а по устному обучению. Некоторые из старинных списков, вашей науке неведомых, я видел воочию – у них, там…

    Но Дарьяльский встает: в окно на него бьет поток солнца.

    – Тебе нечего больше сказать?

    – Нечего!

    – Прощай: я от вас ухожу – не к твоим , а к моим; ухожу навсегда – не поминай лихом.

    И он вышел; солнце его ослепило.

    Долго еще сидел Шмидт среди своих вычислений; слеза жалости застывала на его старой щеке: «Он – погиб!» И если бы сюда вошли невзначай, то, наверное, удивились бы целебеевцы, что дачник Шмидт заливается горькими слезами.

    Это был единственный дачник в округе; уже в конце марта он в глухие наши переселялся места; уезжал дачник в дни, когда уже над селом ветер бурные проносил ревы первых мятелей; и беззуб, и лыс был дачник, и сед; он бродил в жару по окрестностям в желтом шелковом пиджачке, опираясь на палку и держа в руке соломенную свою шляпу; и его окружали сельские мальчонки и девчонки; и еще хаживал дачник к попу; и еще привозил с собой от клопов персидского порошку; и еще в Бога не верил, хотя и был православный; только всего и знали про дачника в Целебееве.

    Скандал

    Что произошло в лавке Ивана Степанова, отчего там звенели разбитые склянки, на каком таком основании сам лавочник вылетел из избы, а у него с головы на лицо текло липкое вишневое варенье – все это так и осталось в неизвестности; вылетел, да прямо к корыту с водой: принялся обмываться; обмывался он, обмывался, а когда отмылся, – обнаружился у него поперек носа кровяной шрам, будто кто полоснул его по носу ножом. Только тогда и опомнился лавочник, как хорошенько отмылся; отмылся, и тут только он вспомнил, что не след бы ему в таком виде выходить со двора.

    Но его и не думали примечать: дело в том, что, пока он это в корыте с лица да с волос вишневое с усердьем смывал варенье, целебеевский люд занимало вовсе иное, столь же необычайное происшествие: по лиховской дороге вдруг закрутилось облако пыли – и там, в облаке пыли, раздался испуганный, душу раздирающий рев: облако пыли с неимоверной неслось быстротой на наше село; впереди же него красное мчалось чудовище: будто бы выбежал с горизонта и побежал на село красный черт; и едва выскочили из изб старики да бабы, как уже красный черт стоял неподвижно посреди зеленого луга, пыхтел и сопел, но уже без рева, щекоча носы керосиновой вонью. Это и была машина – та самая, про которую сказывали, что будто бы она без помощи лошадей людей возит; из машины выскочил человек, весь закрытый серым брезентом, с большущими черными стеклами на глазах; он все что‑то копался у колес, снял очки, и дружелюбно кивал окружавшим машину целебеевцам; его толстое, измятое, слегка желтоватого цвета лицо косыми заплывающими жиром глазками подмигивало целебеевцам, но они осторожно пятились от скуластого этого лица; даже и попик выглянул из смородинника, придерживая руками рвавшегося к машине попенка; между тем, господин с жидовски‑татарским лицом, опустив на глаза очки, снова расселся на своем на красном на черте; черт взревел, с шипом сорвался с места; да и был таков.

    Это вот обстоятельство и отвлекло вниманье целебеевцев от того, как Иван Степанов, лавочник, отмывался в корыте от вишневого сока, обильно стекавшего с головы, к которой противно липло варенья горсть со стекляшками разбитой банки; можно было подумать, будто чья‑то злодейская рука о его почтенную голову била банки с вареньем; но как же смеялся целебеевский люд, если бы рассказать, что злодейская эта рука принадлежала никому иному, как собственному его сыну; с час уже вот, как сцепились они, перебрали все что ни есть слова, после которых парнишка, потеряв честь и разум, харкнул да и плюнул в роди‑телево лицо, кидался на почтенных лет родителя с ножом, и в довершение безобразия разбил на его голове увесистую банку с вареньем; не без опасения вошел теперь Иван Степанов в лавку; на полу – склянки да липкий сок; неравно кто войдет – срамота; лавку Иван Степанов запер, бороду подпер рукой и задумался; трудно было решить, осерчал ли на сына побитый родитель, или же только перепугался; только он думал: «Убирался бы Степка скорей; а там – концы в воду…»

    А виновник всего этого скандала не только убирался, но уже вовсе собрался; он сидел в своей каморке перед засаленным столом; на стуле же с ним лежал всего только свернутый один узелок. Он уходил ныне из этих мест в места лесные, далекие, вольные: давно уже он помышлял о побеге из наших мест; все‑то к братьям он, голубям, приставал: дали бы ему порученье они такое, чтобы вовсе из наших мест можно было бы Степке бежать; опостылели ему наши места; опостылело ему видеть, как Матрена барина ему, Степке, предпочла; но еще более было Степке постыло смотреть, как родитель его за Матреной шпионничал; видеть родителя Степка не мог, а невольно сам дозирал за его шпионством, да и накрыл родителя своего прямо‑таки на злодейском поступке; в прошлую ночь, как слонялся Степка у избы Куде‑яровской, видел он довольно‑таки явственно, как родитель его, без картуза, в одной рубахе, копошился у избы, таскал хворост, облил его из бутылочки чем‑то (керосином, верно), да и стал чиркать спичкой; еще немного, – и встал бы красный петух над избой столяра; ну, Степка, разумеется, это, цыкнул: родитель его – стрекача.

    Вот нонче они и сосчитались. И не так бы его еще Степка избил; давно бы его избил; ну да – черт с ним; голуби уже знали от Степки об умыслах лавочника; одного человека такого приставили, еще кто кого – бабушка надвое сказала.

    Беспрепятственно Степка теперь покидал те края, где буйная его протекала жизнь; и вот он задумался, понесла его мысль (парнишка недаром сочинителем вышел): вздумалось молодцу на прощенье перед уходом из родителева дома, где – как‑никак – покойная мать баловала его – вздумалось ему написать вступленье к замышленной повести; достал Степка свою засаленную тетрадь и теперь ржавым пером выводил такое вступленье: «Все было тихо; вся деревня спала; только где‑то мычала корова да лаяла собака, да ставни скрипели на своих заржавленных петлях, да ветер завывал под крышей… И выходило, что было вовсе не тихо, а, напротив того, очень даже шумно – неугодно ли, пожалуйте…»

    Когда затеплились звезды, Степкин черный силуэт потянулся вдоль освещенной сиянием дороги, становясь все меньше, все меньше, и, наконец, точно слился с далекой темной фигуркой, искони грозившей селу. Больше не возвращался Степка в Целебеево никогда: знать, дни свои он упрятал в леса; быть может, там, на севере, черный, волосами обросший схимник, в кой век выходящий на дорогу, и был прежний Степка, если Степку не скосила злая казацкая пуля, или если его, связанного, в мешке, виселица не вздернула к небесам.



    В Овчинникове

    – Остгяк!… Ужасный остгяк!…

    – Ну?

    – Невегоятный, чудоищный остгяк!



    – Ну, ну??

    – В одном благогодном семействе подьетает к гоялю и, знаете, эдакую гуйяду… «Иггаете?» – спгосийя хозяйка… – «Иггаю‑с». – «Ах, сыггай‑те, пожагуйста!…» И пгедставьте себе, что он ответий?

    – ???…

    – Судагыня: я иггаю только… – гьязами!



    – Хи‑хи!

    – Ха‑ха‑ха‑ха!

    – Кхо!

    – Чеавек! Бегогоговеньких! – вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.



    – Ну, и где же он, генерал?

    – Спийся – сгагел от пьянства; сам видей у него во гту синенький огонек!

    – Ну?

    – Пгопитайся спигтом, как фитий: спичка его зажгья бы.



    – Хи‑хи!…

    – Ха‑ха‑ха!…

    – Кхо!…

    – Чаевек! Бегогоговеньких! – вскричал генерал Чижиков с певицей на коленях.



    – Откуда у вас, генерал, завелись денежки?

    – А?


    – Ну‑ка?…

    – Служащий из ломбарда божился, что вы изволили заложить чудеснейший бриллиантик‑с – хи, хи!…

    – Надеюсь, не краденый?

    – Хи, хи!

    – Надеюсь! – иронически похохатывал генерал…

    ____________________

    – Нет, господа: дело не в том – что там: подите рассказывайте… Как бы ни так! А вот я вам расскажу: мой приятель – так у него названия наливок, настоек и вин – в алфавитном порядке, от «а» до ижицы включительно… А то, что там – «сгорел»: как бы ни так! Вот приятель мой: бывало, к нему приедешь, сейчас это он тебе смесь на слово «абракадабра» предложит, либо на слово «Левиафан 75»; «абракадабра»: «а» – анисовки подольет; «б» – барбарисовки; «р» – рислинга; и так далее; выпьешь – готов!

    Так рассказывал осоловевший земский начальник из Чмари, махая рукой.

    Затканный розовым шелком, огнями сиял кабинет: то и дело в двери врывался лакей; влетали и вылетали певички; губернские богатеи и дворяне в непринужденных позах разваливались кто на софе, кто на диване, кто на столе, а седеющий без сюртука красавец, так тот, стоя спиной к пьянино, шлепнулся вдруг на клавиши и вздыхал:

    – Лучшие годы, лучшие годы! Москва – Благородное Собранье: а? Где это?

    – А? Где это? – раздалось из угла.

    – Мазурка: тра‑рара‑та‑трарара! В первой паре – граф Берси‑де‑Вгреврен с Зашелковской, во второй паре…

    – Во второй паре – полковник Сесли с Лили, – перебил голос из угла.

    – Да: во второй паре полковник Сесли с Лили. Лучшие годы! А теперь: полчетверти в день!

    – Какой там: я так давно переехал на четверть! – раздалось из угла…

    – Может, у вас еще есть какой бриллиантик? – наклоняется к генералу толстяк, случайно попавший в дворянскую эту компанию. – Я бы ему уж нашел сбыт…

    – Душка, подари его мне! – приникает к Чижикову певица…

    – Что вы – никогда! Искьючитейный сьючай, когда пгиходится гасставаться с фамийными дгагоценностями: что пгикажете деять – вгеменная нужда! – конфузится генерал.

    А сбоку раздается:

    – Театр! Оперетка… Помнишь « Maskottе»… Чернов, Зорина 76 и незабвенное: «Каа‑к я люю‑блюю‑уу‑уу гуу‑сят».

    – «Аа яя люю‑блюю‑уу‑уу яя‑гнят», – подтянул голос из угла.

    – «Как аании кричат: гау‑гау‑гау»…

    – «Как заголосят: бээ!» – раздалось из угла.

    – «Гау‑гау‑гау – бээ!»

    – «Бээ!!»

    – «Бээ!!» – подхватили хором седеющие дворяне, вспоминая молодость, незабвенную Москву, незабываемую « Maskotte»…

    ____________________

    Обливался вовсе испариной сидевший в углу Лука Силыч; не поблескивали его сегодня глаза; намалеванная певичка не посиживала у него на коленях сегодня; явственней над шампанским согнулась спина; явственней под глазами повисли мешки; седая бородка дрожала явственно под губой, и серая явственно дрожала клетчатая коленка: его била дрожь – вот уж который, который раз; сладкая слабость и головокруженье уносили его домой, к Аннушке к Голубятне; что певички! Вот Аннушка – так уж Аннушка! Около месяца, как, тайно от самой, по его, Луки Силыча, настоянью она приходит к нему по ночам – спать вместе; пьют по ночам они сладкие вина – и, ну, всяким, забавляются меж собой; после же тех ночей – пуще прежнего слабость одолевает; вовсе на старости лет как последний мальчишка, или того хуже: как последний скот втюрился он в босоногую женину ключницу… Что певички! Аннушка – так уж Аннушка! Трясется коленка, бородка, паучьи пальцы, бокал; золотые капли, холодные капли шампанского расплескались на стол. Думает он: к Аннушке бы! От всего теперь здесь Луку Силыча мутит: от дворянчиков – мутит; ишь – пьяные рожи; собрались в губернское земское собранье – спасать Россию от революции; как же! От торгового люда Луку Силыча мутит; от шампанского – мутит; а пуще всего замутило от генералишки, от Чижикова; гадость от генералишки; натаскал за известный процент ему векселей Граабеной баронессы; Граабена у него в руках, генералишка же теперь ему вовсе не нужен; опивало он, обжирало, да к тому еще – и вор, сыщик и скандалист.

    А генералишка там перешептывается в углу:

    – Ну, пожагуй, я вам покажу бгиллианты…

    – Да, сновиденья все полны знааченья…

    – Даа, ‑


    – снаа‑вии‑денья все праароочества…

    – Паа‑лныы… – ревут пьяные баре, и глаза их хотят выскочить из орбит; один обращается в пение к другому; другой делает жест первому; иной, выпятив шею, клюет в потолок носом; иной с певичкой куда‑то скрылся давно.

    – Да, снаа‑виденья все полны значенья…

    – Да, ‑


    – снавиденья все праарочества…

    – Паа‑лны, – ревут пьяные баре.

    Лука Силыч незаметно взглядывает на часы: не опоздать бы на поезд, отходящий в Лихов во что ни на есть неурочное время – в четыре часа утра; он встает, расплачивается по счету, оглядывает дворян, вспоминает поджоги усадеб; и выходит.

    «Дырдырды» – подпрыгивает с ним пролетка по овчинниковским камням; уже светает; Лука Силыч думает о том, что у Аннушки белые ножки и что после завтрашней ночи будет он больной: слабость да испарина, испарина да слабость – пора помирать!

    «Больше году не выдержать мне едакой жизни, – капут», – думает он и жалобно шепчет: – Аннушка!…

    «Дырдырды» – подпрыгивает пролетка по овчинниковским камням: Метелкинская железнодорожная ветвь уже там, вон, блистает стрелками.



    Спутник

    На станции тягота, духота; хотя уже день, но мигают назойливо лампы; толстый офицер, чей смирительный отряд уже с месяц стоит на постое в подлиховских селах, аппетитно уписывает телячью котлетку и стреляет глазами в неизвестно для чего тут прогуливающуюся даму в ярко‑зеленой шляпе и пунцовом пальто с лицом, на котором нельзя ничего разобрать, кроме белой мази, багрово вырисованных губ да красного на щеках

    румянца.

    Тут же на лавке среди картонок, тесемок, кульков, птичьих клеток, перевязанных тесемкой зонтов мечется в полусне изможденная дама с подвязанными зубами, с набок надетой шляпкой и пятью малышами, из которых один так и заснул с домашним в руке пирожком; пассажир неопределенного звания тут же прохаживается, поджидая поезда в Лихов; уже не производится продажа газет, уже последнюю в буфете заказали котлетку, последний выпит пива бокал: люди измаялись, свернулись на лавках; лишь палят духотою жестокие, желтые огни.

    На платформе не то: там – утро, свежесть, движенье; многие перекрещивающиеся пути; на путях лиловые, желтые вагоны; и маневрирует, ползая по рельсам, и ревет паровоз; машинист в форменной фуражке высунулся с паровозной площадки; волосатые моет руки набранной в рот водой; там замигали многие стрелки; и бегает там, и поругивается сторож; в руке у него фонарь и свернутый у лакового пояса флаг; а наискось круглое здание многие на платформу разъяло зевы; из каждого зева поглядывает паровоз; но семафор взлетел на шестьдесят градусов и на запасном пути мчится товарный поезд.

    Лука Силыч лениво позевывает, лениво поглядывает, угадывает надписи на вагонах, пролетающих мимо: «Владикавказская, Забайкальская, Рыбинско‑Вологодская, Юго‑Западная». Прочитывает невольно срочный осмотр: «1910, 1908, 1915»… Пролетают вагоны, пролетают в вагонах тупо жующие морды волов, пролетает белый вагон с надписью «Ледник»; и площадки летят; и пустые, и с песком, и с досками; пролетает площадка и на ней всего два колеса; пролетает и нефть «Тер‑Акопова», еще площадка; а за нею последний вагон: пролетел поезд; улетает кондуктор, под ним же у рельс улетает красненький фонарик.

    Опять многие рельсы; таскается по ним паровоз; в белое утро белые клубы извергает с криком свисток: сумасшедший, веселый окрик!

    Бритый барин с серыми волосами, в наглухо застегнутом коричневого цвета пальто прохаживается медленно; и все мимо Луки Силыча; у барина шапка с наушниками; далеко выпятился вперед длинный нос и верхняя баринова губа; все же прочее далеко отступило; стройный барин, хоть старый; руки он прячет в кармашки, проделанные спереди пальто; и все – мимо купца; с правого зайдет с боку, с левого – обгонит, пустит вперед; лакей за ним носит плед.

    И Лука Силыч интересуется барином; барин вперед отойдет – Лука Силыч за ним: с правого зайдет с боку, с левого – обгонит, пустит вперед; будто случайно; а думает: «и где только видывал я этого барина: ишь, какой – важная будет особа; лет, поди, шестьдесят; в спину же вовсе молоденький; выпрямил плечи, ходит себе – с лакеем».

    Отойдет барин к самому к краю платформы, тащится за ним и Лука Силыч скуки ради и праздного любопытства ради; а пройди к тому к краю платформы Лука Силыч, да обернись, – тут как тут за ним старый подглядывает барин, а за барином – с пледом лакей.

    Так и ходили тут более часу они друг за другом в ожидании лиховского поезда; а уже близится поезд, и подъят семафор; высыпали на площадку: барыня с подвязанною щекою, с пятью малышами, кульками, картонками, клетками, и уже на площадке отдельно от дамы толстенький офицер, пассажир неизвестного званья, толпа мужиков с пилами и мешками, жандарм и господин станционный начальник в красненькой шапочке – с Лукой Силычем раскланивается почтительно; Лука Силыч глядит – что за диво: бритый барин к начальнику станции подошел, на Луку Силыча носом указывает, громко сморкается, трет переносицу, и, видно, выспрашивает: какая такая, мол, ходит персона тут: Лука Силыч губы поджал и надменность у себя на лице изобразил: «Где я этого барина видывал? Только, будто, он был моложе»…

    Но подкатил лиховский поезд, и уже вот Лука Силыч в вагоне первого класса; три часа ему до Лихова маяться; слаб, слаб и хвор лиховский мукомол!

    Только было это ему пришло в голову расположиться, как дверь отделенья раскрылась и против него старый уселся барин; лакей ему положил плед; и ушел; одни они друг перед дружкой сидят, друг на дружку поглядывают; Лука Силыч тайком, а барин так вот и уставился на него; одно бесстыдство!

    Взял Лука Силыч да перешел во второй класс (пустые были вагоны); не прошло и пяти минут, во второй класс перешел и барин; сидит насупротив: просто не выдержал Лука Силыч:

    – Вам, осмелюсь спросить, до Лихова?

    – Да, господин Еропегин, – тоненьким голоском протянул старый барин: не то рассмеялся, не то расплакался.

    – А с кем имею честь говорить?

    – Я еду в уезд из Петербурга по мамашиным делам – да!

    «Каких же лет будет его мамаша» – подумал Лука Силыч.

    – Б сам я – Тодрабе‑Граабен…

    Так Луку Силыча и замутило: оконфузился, трясучка схватила: вот ведь барона‑то он и забыл, а придется, придется с бароном ему говорить о делах; а дела‑то нечистые; а барон‑то – сенатор «по юридической части».

    А барон‑то молчок: улыбается молча; хоть бы слово о деле; разбаливается Лука Силыч; выдержать он не может баронова взгляда; схватило его под ложечкой; встал и ушел в третий класс.

    Густо и душно в вагоне третьего класса; «местов» – нет; около дамы с картонками примостился рабочий; насупротив – кульки.

    – Всякий обыватель, взявший билет, имеет право получить место, – сухо отчеканивает Лука Силыч, а самого мутит: от дамы – мутит, от пяти ее малышей – мутит, от рабочего – мутит; но здесь еще лучше, чем там, наедине с врагом, с сенатором.

    Лука Силыч сидит. В окнах желтые, слепые, никлые нивы, кое‑где наставленные копны и краснеющая гречиха; кругозор пыльно‑голубой, далекий мчится с поездом по одной линии, где‑то круто сворачивая за вагонным окном, а под окнами те же навстречу бросаются нивы: будто пространства закрутились по кругу; все, что ни есть, несущееся вдали, проносится под оконным стеклом обратно.

    Говорливый рабочий с кротким лицом (видно, из ротозеев), не выдержав молчанья, обращается к Луке Силычу:

    – Я вот сейчас без получки еду; везу вот чаю‑сахару, баранок. Мы собрались просить нам выдать; нет, не согласился: так еду.

    Злится купец, обливается потом; он обрывает рабочего.

    – И нечего было ходить: вполне было поступлено с вами на законном основании!

    – Да как же так?

    – Тебе нужно, а управляющий распинайся!… Рабочий выслушивает внимательно:

    – Сто двадцать человек ходили еще просить; опять‑таки отказал – не дал.

    – Я тебе уже объяснил: понял!

    – Понял.


    Молчание…

    За окном вверх, то вниз телеграфная бегает проволока, само оконное стекло в пыли; то вверх, а то вниз бежит телеграфная проволока; мошка, сидящая на стекле, кажется далеко парящей в полях птицей; «черт бы побрал генералишку!» – думает Еропегин; жуткое что‑то ему в бароне почудилось; знает ли он, какие такие у мамаши его с ним дела? Как не знать – знает: еще чего доброго, заберется барон сюда, в третий класс; и чего это ему, Еропегину, страшно?

    Но рабочий не унимается:

    – Везу вот чай‑сахар, баранок: а в этом году сеять нечего…

    – То есть как это нечего? – наставительно удивляется Лука Силыч, и вступает в разговор, чтобы больше не думать о бароне, генерале да Аннушке.

    – На обсевание полей, значит, нет зерна…

    – Почему же это у других есть, а у тебя нет?

    – Как у меня нет? И у других нет; мы приговор писали; 75 человек подписались; ну, и отказали…

    – Потому оно такое установление по всей державе…

    – Так я ничего не говорю; я только к тому, что трудно стало нам жить…

    – Ну, это опять же ты не умно говоришь…

    – Да я…


    – А только ты должен выслушать, что тебе скажут: не перебивай… У нас по всей державе занимаются, можно сказать, земледелием, хлебопашеством и наша держава ни перед какой другой… не уступит. И все живем, слава Богу…

    – Да, слава Богу, слава Богу: в этом году опять сеять нечего…

    – Это опять же ты глупо сказал; хулиганическое слово это ты сказал… Если ты хочешь быть хулиганом, можешь так говорить (Лука Силыч вменил себе в правило просвещать темный люд)… И опять же я тебе объяснил: я кончу, тогда говори; а если желаешь перебить, то должен предупредить – понял?

    – Теперь вы кончили?

    – Кончил: можешь говорить…

    Но разговору суждено было оборваться; дверь отворилась, и кондуктор предупредительно наклонился над Лукой Силычем:

    – Там барин вот из первого класса просит вас пожаловать к ним: поговорить.

    Нечего делать: кряхтя, поднялся Еропегин и пошел в первый класс; уклониться от разговора так прямо он не желал; ему вслед пассажиры смеются:

    – Ишь какой – распорядитель…

    – Должно быть, кадет!…

    – Прямо собака какая‑то!…

    – Барин!…

    ____________________

    А Еропегин уже в первом классе перед сенатором.

    – Вас‑то, господин Еропегин, мне ведь и нужно: вот дорогу мы и поговорим…

    Ну, и поговорили.

    Все что ни есть два часа, остающиеся до Лихова, только и было речи, что об акциях Вараксинских рудников да Метелкинской железнодорожной ветви; Еропегин слово – барон десять; Еропегин в обход – барон в десять обходов; так его загонял, параграфами да статьями закона, что был Лука Силыч дельцом, а пред бароном стал отступать; а барон‑то за ним – судом застращивает и тихо так, с лаской да выдержкой; просто измучил купца, которого от слабости, тошноты, грез об Аннушкиных поцелуях да страха перед сенатором «по юридической части» просто‑таки скрючило.

    И они уже вот перед Лиховом.

    – Я вам советую лучше самим отказаться от требований; в случае суда, я упеку вас в тюрьму; вам проденут кольцо в нос и потащут на каторгу (барон всегда выражался образно: он был большим чудаком).

    Так неожиданно закончил барон с грустным вздохом, бережно сдувая пылинку с дорожного несессера.

    И они замолчали: в голубом просвете окна качались их старческие силуэты: купецкий и барский; больной, зеленый, с блистающими на солнце глазами и седенькой бородой и розовый, бритый, длинноносый, весь пахнущий одеколоном – два старика: у одного на пыльных руках золотое кольцо с крупным рубином; у другого нет никакого рубина, но руки в черных перчатках; у одного ремнями связанный плед и подушка; у другого плед без ремней и маленький несессер; у одного на лице, простом, иконописном, разврат совершенно высушил губы; у другого бесполое лицо грустно розовое, а сочные губы играют иронией; один высок, угловат, сух и когда на пиджак сменяет свой купецкий черный наряд, то у пиджака торчат надставные плечи; плечи другого округлы, а спина пряма, как у юноши; один – в картузе, другой – в черной шелковой шапочке с наушниками и в дорогой черной блузе; один сед; другой еще cep, хотя и ровесник седому; один – мукомол, мужик; другой – барон, сенатор.

    – A y вас дети есть?

    – Есть.

    – Чем же они занимаются?



    – Сын в университете…

    – Бедный, в таком случае он – погиб, – вздохнул барон в неподдельном ужасе.

    – То есть как?

    – Да очень просто: для умственного труда нужен отбор и хорошая наследственность…

    Этого вовсе Еропегин не понял; он только понял одно: барон был хотя и чудак, а такая деляга, что лучше уж не путаться с ним в дела.

    Вагон закачался из стороны в сторону; уже из‑за горбатой равнины выдался лиховский шпиц; прошла мельница, потянулись вагоны; поезд остановился; два лиховских носильщика стояли панами; пассажиры умоляюще кидались на них; тут же шнырял экономический староста с льняной до пояса бородой, испуганно заглядывая в окна вагонов и отыскивая господ; расторопный лакей уже вбежал в отделенье, и ему передал теперь барон свой плед и несессер: «Сделайте милость, облегчите меня, мой друг!»

    – До свиданья, – протянул кротко барон свою мягкую руку Еропегину, не снимая, однако, перчаток, – и уже вот он скрылся в лиховской толкотне.

    Духота

    Жарило: Лука Силыч едва не обжегся, коснувшись железа пролетки; из головы его барон не выходил, как не выходила босоногая Аннушка, которая вот – ждет ли его сейчас, такую рань; небось, спит себе: сама‑то Фекла Матвеевна встает разве что к одиннадцати часам. Странное дело: точно стены дома его были отравлены болезнью; едва попадал он домой, бесконечная одурь сознанием его овладевала, и все ему дома казалось не по себе: Фекла от него свои утаивала глаза; слуги косились и точно от него что поприпрятывали. Душно ему, а тут еще этот барон с судной угрозой.

    Уже они подъезжали к Ганшиной улице, в конце которой виднелся деревянный его особняк, а кругом теперь с неба валились на землю душные тучи, хотя было едва ли восемь часов утра: быть грозе, быть.

    Долго звонился Лука Силыч у своего у подъезда: никак не дозвонишься; все, что ли, спят? Из насупротив домика, где проживал портной «Цизик‑Айзик», на него уставилась соболезнующая жидовка, вся состоящая из морщин и тряпья; она махала рукой Луке Силычу:

    – Звоните, звоните… Недозвонитесь: у прислуха‑то ваша ночью буль пир; с пять часов утра выходиль Сухоруков, выходиль Какуринский, вы‑ходиль старушонка с приюта.

    «Это что же такое?» – подумал Лука Силыч: мало было судьбе слабостью, да тошнотою, да мыслями о босоногой Аннушке его затомить; мало было, чтобы три битых часа петербургский сенатор в вагоне ему такое развел, что до сих пор едва он может очнуться; нет, извольте еще по приезде порядок наводить всякий (Лука Силыч крепко стоял за порядок). Отчаявшись дозвониться, Лука Силыч сошел со ступенек крыльца и что есть мочи заколотил в ворота; за воротами тогда раздалось чавканье и сопенье, засов заскрипел, и Иван Огонь выставил свое воспаленное, заспанное лицо; увидев хозяина, он законфузился, опустив злобно глаза.

    – Что это у вас без меня по ночам за гости? – вскинулся на него Лука Силыч, но Иван Огонь молчал, как пень.

    – А?… – продолжал Еропегин его допрашивать.

    Но Иван Огонь будто бы даже озлился:

    – Каки‑таки хости? Никаких таких хастей не видывам!…

    – Да ты руками‑то не размахивай, не приучайся к тому: опусти руки…

    – Да я, да што: никаких хастей, во те хрест, не и видом‑то не видал.

    – Ладно, а что жидовка‑то мне говорила? – обернулся Лука Силыч к портновскому окну; но там уже у окна не торчала жидовка.

    – А жидовка – жидовка и есть: жидовка всякое брешет; верьте, пожалуй, жидовке… Жидовка…

    – Не рассуждай руками, опусти руки, пришей их там, что ль… Бери вещи! – изнемогает Лука Силыч. – Там уж мы разберем… Ишь, быть грозе…

    – Да, – почесался за ухом, озираясь на небо, Огонь, – нахлобучило…

    Сухо и важно проскрипел сапогами хозяин в свой кабинет; пусто и густо в его кабинете; он опустился в кресло; скоро защелкали его счеты, загремели ключи, шелестели меж пальцев бумаги, квитанции, векселя и расписочки; с беспокойством он пересматривал бумаги по граабеновскому делу и начинал понимать, что барон‑то ведь, пожалуй, и прав: с эдакими бумажками не ограбишь старушки, а разве что только напугаешь; не час, и не два хозяин изнемогает от мыслей, слабости, тошноты да какой‑то сухой грусти: вот тоже сторож Иван; не раз казалось хозяину, что и сторож Иван угрюмо подглядывает за ним для какого‑то такого обмана – отпустить бы его, отпустить, не медля…

    Вдруг внимание его отвлеклось; у себя в пепельнице он замечает окурок; руку купец протянул, окурочек со всех сторон осмотрел и решил, что таких папирос гости его курить не могли; значит, кто‑то тут в его отсутствии, в кабинете сидел; кто бы это мог быть?

    Смотрел: и чехол‑то на кресле сдвинут, и на ковре‑то сухой грязи шлепок под креслом; Фекле Матвеевне тут нечего делать, да и грязи шлепка она не посадит. «Гости, значит, это сюда без меня повадились, – думает Еропегин, – Фекла, значит, об этом знает, а мне – ни слова: то‑то вот она давненько в глаза не глядит; может, какого любовника завела – тьфу!» Луку Силыча так затошнило от этой мысли, что он сплюнул, представив себе «лепеху» в роли любовницы.

    – Нет, это не дело! – решил он и вспомнил, как жидовка ему говорила: и Сухоруков‑де, медник, и – старушонки приютные ночью тут были – что за черт! Чего им у меня по ночам надо! – Вспомнил про стрекотанье да шиканье по углам Лука Силыч, вспомнил, как стены дома на него вот более году хмурятся, и даже в пот бросило: – Нет, это я все расследую: погодите, Фекла Матвеевна, погодите; я уже вас научу, как в собственном моем доме тайны от меня заводить, да пиры без ведома без моего устраивать…

    Позвонил:

    – Позвать Федора.

    Появляется Федор, с перепоя.

    – Кто нынче ночью тут у нас был?

    – Не могим знать: кажись, никого не было…

    – А ты, брат, видно, опять за алкохоль! Федор почесывается:

    – Малость повыпивал: поднесли…

    – Как ты это признаешь, я тебе должен сказать: несчастный ты человек, коли употребляешь алкохоль: это большое зло, и пропащий тот человек, который употребляет алкохоль.

    – Верно, сознаю – паразит человеческий…

    – Ну, это ты глупо сказал: разве может п а‑р а з и т человеческий? Что такое п а‑р а‑з и т? Можешь ты это разобрать?… Ну, пошел!…

    Так: Федора, значит, они подпаивают – Федор не в стачке; ладно, ладно – все разберем, что и как. Сидит Лука Силыч, посверкивает глазами – губы сжал, а самого‑то тошнит, в виски бьет, и слабость пуще прежнего одолевает: Федор, барон, обманные поступки… Сухая снедает Луку Силыча грусть. А уже в доме встают: топотанье, посуды звон, шлепанье туфель Феклы Матвеевны; все уже знают – сам из Овчинникова вернулся.

    А не в урочный день пожаловал из Овчинникова Лука Силыч: никто его эдакую рань не ожидал. Что было тут – иии! Целую без него промолились ночь голуби, и даже не в бане, а в столовой; до моленья же было у голубей важное совещанье; совещались о том, что политические разговоры да прокламации временно пора прекратить; уже полиция рыскала по следам голубей; слишком явно в Лихове раздавались с черными с крестами листки; нет‑нет, и накроют; особенно после грачихинских беспорядков да бунта попика Николая всякие в Лихове завелись строгости; пожаловал сюда эскадрон; помнили лиховцы, как Фокиных да Алехиных с перекрученными руками везли на телегах по Паншиной улице – в острог. Выгнанный из семинарии семинарист долго пытался отстаивать лиховскую политическую платформу, но Сухорукое медник стал на своем; по этому поводу неприятный у них разговор вышел: об уме.

    – Я, можно заметить, не дурак и умнее многих по политичности…

    – Я сам не дурак: еще неизвестно, кто умнее…

    – Как это вы странно говорите! Невежливо даже, можно сказать, обидно. Я еще не встречал человека умнее себя. Бывают, можно найти, но редко. Я еще не встречал… Я с вами больше не могу продолжать разговор, не желаю: можете говорить, я не слушаю, – надулся было Сухоруков; но их помирили. Все‑таки медник настоял на своем, и с политикой голуби пока что поприкончили.

    Среди причитаний приютских старушек «лепеха» прочла столяра Кудеярова цидулю о том, что уже дитё голубиное, человеческое, нарождается от духовных двух человеческих естеств; голуби передавали друг другу, что вокруг Целебеевской волости целое‑де происходит движенье и везде голубям там – приют да ласка

    Фекла Матвеевна утром перед собраньем ту получила цидулю чрез нищего, чрез Абрама, и тут же решила на следующий день в Целебеево съездить, на те посмотреть места, под предлогом побыть в деревеньке, наведаться на мельницу; в те времена Фекла Матвеевна дни и ночи в отсутствие мужа молилась, так что маленечко она сдала, пообвисла; но сами глаза еще более от того стали лучисты и чисты: моська моськой – глаза преангельские.

    Вот только сам некстати пожаловал; думала она без него удрать, а после, как вернется, так предлог может найтись всегда, отчего отсутствовала; теперь же как самому заявить об отъезде? А уже Федор вот лошадиную сбрую чистит: поздно откладывать.

    С такими мыслями встретилась она с благоверным: друг другу сухо в ладони вложили они пальцы; сам смотрит – прегаденькая пред ним лепешка‑обманщица; думает:

    «Ладно, ладно! Глаза опускай – знаю я, с чего это взор воротишь: тайны у вас без меня завелись».

    Смотрит сама, – Господи Боже мой, – кащей перед ней бессмертный; тощий, бледный, в испарине, руки подергиваются, под глазами круги.

    С замиранием сердца «лепеха» сообщила супругу, что она желала бы на денечек, на два подышать деревенским воздухом араматным , кстати, попадью целебеевскую навестить, да и за мельницей присмотреть – все же хозяйкин глаз.

    Еропегин было подумал: «тут тебя, голубушка, я и поприжму», да поприжать Феклу Матвеевну он раздумал: во‑первых, в ее отсутствие следствие он наведет, какие такие гости к ним в дом по ночам шляются; во‑вторых, с Аннушкой ему, без самой‑то, сподручнее миловаться.

    – Что ж, поезжай…

    – Я уж и Аннушку прихвачу Голубятню…

    – Анку не брать! – цыкнул на нее Лука Силыч, – без Анки дом придет в беспорядок; Анка – туда, Анка – сюда… Не поспеть Анке со всем управиться…

    Подали тройку; с перевязанными подушками, кадочками, одеяльцами села подвязанная лепешка; коляска затарарыкала.

    И едва опустел дом, как стал по тому по пустому дому расхаживать Лука Силыч – все обнюхивать, перевертывать, в ларях копаться; забрался в комнату Феклы Матвеевны – глядь: под подушкой забытые ключи от сундука да свернутое рукоделье; он – разглядывать: странное рукоделье: какие‑то все кресты, а посередь крестов голубь серебряный с вокруг головы сияньем: «Те‑те‑те!» – развел руками Лука Силыч; рукоделье сцапал, унес в кабинет: запер, снова вернулся: взялся за ключи, полез под кровать; под кроватью – сундук кованый; сундук выдвинул; крышку приподнял: «те‑те‑те‑те, прокламации! Уряднику надо бы сообщить»… Так подумал Лука Силыч, да над сундуком и присел: стал оттуда таскать Лука Силыч предметы: сосуды, длинные до полу рубахи, огромный кусок голубого шелку с нашитым на нем человеческим сердцем из красного бархату и с терзающим то сердце белым, бисерным голубем (ястребиный у голубя вышел в том рукоделии клюв); вытащил два оловянных светильника, чашу, красный шелковый плат, лжицу и копие; все‑то Лука Силыч из сундука потаскал, закопошился у утвари – белый, хилый и цепкий в длиннополом черном своем сюртуке забарахтался он среди шелков да рубах, будто среди паутины паук:

    – Ааа! Ааа!… – мог только он выговорить и выйти из комнаты даже в страхе каком‑то; только и мог в темном стать коридоре, у стенки – ослабел: пот льется градом, дыхание захватило, а с чего – сам не знает: чует, преступное что‑то такое.

    По коридору топочет Аннушка‑Голубятня; косы бьются у ней за гибкой спиной; сама с собой ухмыляется, прижатого к углу Еропегина не видит; он ее – хвать за юбку. «Ох, испужали!» – хохочет ключница, да босой от него отпихивается ногой: видно, думает, – сам‑то изволит шутки шутить: да куда там! Как поволок ее Лука Силыч к лепехе в комнату, да в «предметы» шваркнул лицом: и в борьбе забарахтались они среди чаш, шелков да рубах: «это что? это что?» – тискает ее в чаши будто бы даже испуганно хозяин.

    – Это… Это… – бледнеет она и молчит.

    – Говори!…

    – Не скажу… – и еще пуще бледнеет. Бац – удар по лицу.

    – Говори!

    – Не скажу!

    Бац‑бац‑бац, – раздаются удары.

    Вдруг она, изловчившись, вырвалась, отбежала, да как захохочет, нагло так: так хохотала она, когда старик к ней приставал – по ночам.

    – И чего это вы меня бьете? Сами не знаете, за что! Разве не видите, что эфта барынина тайна, а что коли рассказывать, так надо все по порядку: вот ужо вечером, – подмигнула она, – все расскажу; угожу вам: ефти предметы разложим мы по порядку, будем вино из сосудов пить, миловаться; а я уж для вас постараюсь! – тут она наклонилась к нему и, смеясь, зашептала что‑то такое, отчего старик как‑то весь просиял.

    Динь‑динь‑динь – тою порой дребезжал уж который раз колокольчик: надо было идти отпирать; комнату заперли; оказался некстати гость по хлебным делам; волей‑неволей заперся с ним Лука Силыч.

    А во фруктовом саду Аннушка‑Голубятня шепталась с Сухоруковым, с медником:

    – Едак, Анна Кузьминишна, оставлять не след: никак, иетта, нельзя; с иестава часа, коли оставить, нам капут всем…

    – Ох!


    – Как ни охайте, а с ним порешить придется…

    – Ох, не могу!

    – Моей политичности вы доверьтесь: я еще не встречал человека умнее себя…

    Молчание.

    – Как‑никак, а уж вы ему всыпьте.

    – Не могу я всыпать…

    – Нет уж, вы всыпьте: опять говорю – политичнее себя не встречал…

    Молчание.

    – Так, значит – так?…

    ____________________

    – Выкушай, мой ненаглядный, мой любый, сладкого винца.

    Звук поцелуя: еще, и еще…

    – Аннушка моя, Аннушка, белогрудая Аннушка!

    Звук поцелуя: еще.

    – Вот тебе, радость моя, сладкое винцо; откушай еще… и еще… и еще…

    Звук поцелуя: еще и еще…

    Старик в одной исподней сорочке с волосатыми высушенными ногами; у него на коленях белогрудая Аннушка; на столе лазурный атлас, цветы, просфоры, чаша; два светильника горят по сторонам; двери заперты, шторы спущены. Издали бешено залилась Иванова колотушка.

    – Выкушай, мой ненаглядный, еще сладкого винца: о, Господи!

    – Что это ты так?

    – В сердце кольнуло; ничего себе, кушай…

    – Так, значит, «лепешк»‑ то моя по ночам молится в одной исподней сорочке? Ха‑ха‑ха!… – Хи‑хи! – Аннушка прячет мертвенно бледное лицо у него в волосатой груди.

    – Голубями зовут?

    – Голубями, касатик…

    – Ха, ха, ха!…

    – Хи‑хи! – раздается не то смех, не то визг на его волосатой груди.

    – Что это ты вся дрожишь?

    – Сердце покалывает…

    Она поднимает чашу и подносит к его уже глупо отвисшим губам.

    Колотушка бешено бьет под окнами: в тьму.

    Надо – не надо

    Солнце, большое, золотое, золотыми своими большими лучами моет сухой, чуть буреющий под солнцем луг, травка‑муравка печется в лучах большого, большого солнца; здесь качается цветик на сухом и узком стебле; там зовет тебя белоствольная чаща берез и среди белых стволов – мхи, пни, листы; а копни листы здесь и там, шапочка выглянет на тебя грибная; старый березовик так и запросится в твою липовую кошелку; сладкая, осенняя, синичья пискотня – слышишь? А еще июль: но вся уже природа на тебя смотрит, тебе улыбается, шепчет березовым шепотом: «жди августа»… август плывет себе в шуме и шелесте времени: слышишь – времени шум? август уже посылает белочку на орешник; и месяц август несется в высоком небе треугольниками журавлей; слушай же, слушай, родимый, прощальный глас пролетающего лета!…

    Среди махровых цветочков, березовых пенечков, стоит себе Фекла Матвеевна в блаженстве в тихом: безмятежно ручки сложила она на животе; солнце играет на платье ее шоколадного цвета, на вуалетке, на шляпке огромных размеров с вишневыми плодами; как богиня Помона 77, шествует умиленная Фекла Матвеевна среди даров лета благоприятных; духом исполнилось и сердце ее: ароматы щекочут ее нос; млеет она и слабеет она от сладкого, сладкого чиханья, а попик Вукол, шагающий вслед за нею в своей полотняной рясе, всякий раз возглашает после ее чиха:

    – Исполать вам, Фекла Матвеевна!

    На что Фекла Матвеевна стыдливо ответствует:

    – Спасибо, отец Вукол: славный вы человек.

    А у самой в мыслях иное: здесь, здесь места ароматные , места благодатные, места святые, духовные; здесь, здесь ныне зарождается радость всея Руси: Дух Свят. Зорко выглядывает купчиха из‑за кустиков, кочек, канавок, – не увидит ли благодати.

    Вот уж она в местах, святых, целебных – целебеевских; под ногами ее ручеек струйкой‑гремучкой журчит; как ступила Фекла Матвеевна на бревно, перекинутое чрез ручей, возмутился ручей, зажужжукал водицей; побрызгивает водица, поварчивает, – промочила ножки Фекла Матвеевна.

    – Осторожней, осторожней, матушка, здесь бревнышко‑то качается: оступитесь, час не ровен! – суетится сзади нее попик. Не утерпел, подобрал рясу, да и прыг через ручей, рыженькой бороденкой потряхивает, посмеивается – руку купчихе протянул: смеется Фекла Матвеевна.

    А там‑то, тама‑то – за ручьем: там вдаль убегает березовая просека; белые сажени сложенных дров, озаренные парчой солнечной: а в той в парче в золотой – вьется, крылышком бьется, гулькает белый голубок: на дровах уселся и побежал по поленцам: коготками по сухой коре – ца, ца, ца!…

    – Вот места наши, матушка Фекла Матвеевна, – улыбается попик, отирая красным платком потное лицо: – благодать!…

    Еще бы не благодать: помнит Фекла Матвеевна, как она вчера ехала в Целебеево, как всю дорогу она молилась; и как сердце ее стучало; только что приближались они к святому к месту, каждый пень на дороге принимал образ и подобие беса; всю дорогу Феклу Матвеевну обсвистывал ветер и гнал на нее сухую пыль, а из пыли – пни, кусты, сучки, как бесовские хари, в солнце кривились на нее злобно, все ее гнали обратно в Лихов; тут только Фекла Матвеевна поняла, сколь многие бесы грозят человеческому естеству: оку невидимые, вьются они над нами; только молитва, пост да чаянье святости, плоть истончая, самое телесное зрение наделяют зрением духовным; а при сем при духовном зрении каждый вещественный предмет образом становится и подобием предметов невидимых; это все Фекла Матвеевна вчера поняла, как приближалась из Лихова к Целебееву; всю дорогу вплоть до села обсадили ужасными бесами; словно застава недругов обложила святые места: от пенечка к пенечку – от беса к бесу: столько бесов в душу Феклы Матвеевны входили дорогой, сколько их в образе и подобии пней на дороге вставало под солнцем; но она неустанно молилась – и вот уже Фекла Матвеевна в Целебееве.

    Здесь пошло все иное: еще за самоварчиком у попадьихи Фекла Матвеевна странные замечала случаи: кустики, избы, жестяной на избе петушок уставлялись ей в очи и задумчивой сладостью точно ей говорили:

    – Гляди на меня; я храню тайну. – Село, пруд, из пологого лога выглянувшая крыша – все тайну хранило сих мест; попик и тот был словно иного, лучшего мира житель.

    Вечером стояли они на целебеевском лугу, завился на лугу хоровод, оттопатывали ноги всякую пляску, а вокруг бежала травная волна, улюлюкал ветер вечерний, косматый прах вставал на дороге, а большой желтый месяц подымался над Целебеевом; он смотрел Фекле Матвеевне в душу и говорил: «смотри, молчи и таи»…

    Ночью Фекле Матвеевне дано было видение сонное: столяр стал у ее изголовья; бледную над ней простирая руку, ей дал запрет о себе говорить и себя видеть; молча с ней столяр говорил глазами: «Я, мол, ныне в тайне великой, и видеть, и слышать, и думать обо мне ныне нельзя в сих местах»…

    Утром Фекла Матвеевна, от сонного очнувшись видения, взяла свое намерение назад; еще она не готова посетить Кудеярова в его обиталище: ибо сие обиталище есть ныне святое святых; постороннему оку оно не доступно…

    Так думала Фекла Матвеевна, обозревая с попиком святые места: что за места! Там синее блеснет озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки‑струйки, там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая, осенняя синичья пискотня; луч золотой пал ей на грудь, а в луче в золотом пал ей на грудь жаркий и властный ток и будто бы приказанье невидимой власти: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо».

    – Так надо, – подтвердил и попик; но это он подтвердил ей иное; попик стоял перед лужей и показывал Фекле Матвеевне, как надлежало через лужу переходить: но Фекла Матвеевна, процветя улыбкою ангелов, сладко и нежно блеснула глазами на попика: «Так надо, так надо», – и попала ножкою в грязь.

    Попик же думал: «Возись вот с этой дурехой, все только улыбается, а чего она улыбается?»…

    А солнце большое, золотое своими большими лучами мыло сухую траву; а месяц август несся в высоком небе треугольником журавлей; и слушай – родимый, прощальный глас улетающего лета…

    Едва сели они в поповском смородиннике за самовар, едва попадьиха, кланяясь униженно, расставила пред лепехой постный сахар, мед золотой, над которым кружились полосатые осы, в то время, как кирпичом вычищенный самовар в медном лоске своем безобразил лицо купчихи, как у поповского палисадника привязал коня примчавшийся нарочный; он быстро подбежал к столу и подал записку; в записке же Феклу Матвеевну извещали о том, что муж ее, Лука Силыч, в ночь занемог, а теперь у него отнялись язык, руки и ноги.

    Странное дело: Фекла Матвеевна читала записку, а в душе ее звучало властное приказанье: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо»…

    И Фекла Матвеевна чуть не сказала вслух: «Так надо»… Сердце приказывало ей плакать и ужасаться, но Фекла Матвеевна, принимая известье, как сон, давно от нее отошедший, продолжала радоваться…

    Уже кони несли ее в Лихов, обратно; все те пни и кусты, что угрожали ей так недавно, тихо зыблемые ночным ветерком, пели новую песнь о радости несказанной; в тонком свисте ветвей раздавалось: «Так надо»… Когда же кони вздыбились над Мертвым Верхом, – с Мертвого Верха открывалась окрестность; и такая была кругом тишина, что, казалось, будто мира скорбь навсегда отошла от земной обители, и земная обитель ликует в своем торжествующем блеске.

    ____________________

    Пусто, страшно в еропегинском в доме: в темных покоях летает грех; кажется, что из всех углов, рвется и жалуется дух Луки Силыча: Лука Силыч теперь летает в пустых хоромах, как в пустом, в глупом, в бесцельном мире, и нет ему выхода из своего дома, потому что дом свой он выстроил себе сам; и этот дом стал его миром; и нет ему выхода…

    Там, там, в спальне, лежит что‑то бледное, жалкое, без языка: но это не Лука Силыч; что же это такое? Сухую кожу да седенькую бородку найдете, пожалуй, вы; все это бережно завернуто в простыни; и над этим всем склонилась приютская старушка; тихо пшамкает она надо всем этим: но все это – не Лука Силыч; тщетно оно смотрит на мир бессмысленными глазами, тщетно пытается оно шевелить языком, тщетно пытается оно вспомнить – оно не помнит; Лука Силыч уже отделился от всего этого ; невидимый, он бьется в окна, но окна закрыты наглухо ставнями, и Лука Силыч, бесплотный, бессмертный, однако, не может пройти сквозь дерево, праздно колотясь своей телесной душою о стены и шурша обоями так, как шуршат обоями прусаки; безгласный, Лука Силыч кричит о том, что они отравили то, что они потом бережно что‑то завертывали в простыни; что в том во всем теперь бьется не кровь, а яд; тщетно он умоляет случайно нагрянувшего генералишку раскрыть злодейство; генералишка его не слышит; вот с доктором оба склонились над седенькой бородкой.

    – Ужасное пгоисшествие, доктог!…

    – Так и следовало ожидать: удар – нельзя кутить безнаказанно…

    – Неправда, неправда! – кидается на них Лука Силыч. – Здесь происходит убийство: они отравили меня – мщения, мщения…

    Но голос безмолвен, душа – невидима; и доктор и генерал склоняются над седою бородкой; седая бородка – это уже не Лука Силыч.

    Нет – где же оно? Лука Силыч не видит больше седой бородки, торчащей из‑под простынь; справа и слева он видит углы подушек; доктор склоняется над ним, щупает голову; где же Лука Силыч? Или все то лишь снилось ему, и он по комнатам не летал; или сейчас он вернулся в свое тело; что с ним произошло?

    Круг света приблизился; со свечой в руке, бледная как смерть, стоит Голубятня; Лука Силыч очнулся от бреда: теперь он помнит все, но он не может ничего выразить; он знает, что его отравили, что страшная в доме его происходит тайна; умоляюще смотрит на доктора; чувствует, как слезы льются из глаз.

    – Он понимает?…

    – Но он не может ничего сказать.

    – Он больше никогда ничего не скажет?

    – Никогда…

    – Он не пошевельнется?

    – Никогда…

    Обо всем этом шепчутся с доктором: но слух у Луки Силыча изострился; он слышит и то, что о нем говорят, и то, как шепчется на кухне Сухоруков с Иваном Огнем, и то, как ползет на стене прусак в отдаленной комнате.

    Он все слышит, но он ничего не говорит: отравили.

    Уже над ним стоит Фекла Матвеевна в шоколадном платье, вся овеянная сладостным ароматом полей, но глаза ее под вуалью; еще она не сняла шляпу; что она там, под вуалью – плачет, улыбается ли? Лука Силыч на нее шевелит губами, тянется: «Отравили, отравили»… Но она не слышит; она улыбается: ничего под вуалью не разберешь…

    Смотрит Фекла Матвеевна на мужа и видит, что это уже не муж, не сам, а так ч т о‑т о, завернутое в простыни; хочется ей плакать о муже и горевать; но горести нет никакой, а так ч т о‑т о: синее в душе блеснуло озерцо, и к нему будто из слюды сбегают гремучки‑струйки; там дерево свесит свой блекнущий лист, а в листе сладкая, осенняя, синичья пискотня; не горе в душе Феклы Матвеевны, а воспоминанье, да сладкая, осенняя, синичья пискотня; и властное приказанье подслушивает она в себе: «Все, что ни будет отныне, хорошо: так надо»…

    – Так не надо, не надо, – пытается что‑то крикнуть из Луки Силыча, – надо обо мне плакать, а не смеяться…

    Но Фекла Матвеевна не смеется; слезы текут из ее глаз, а все же… в душе ее встает луч золотой, а в луче – вьется, крылышком бьется, гулькает голубок белый.

    – Не надо!…

    – Надо!…


    Густо, и пусто, и страшно в еропегинском доме: в темных углах начинается шуршанье. Лука Силыч опять залетал по комнатам.

    Павел Павлович

    Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сидит Катя, а перед ней над лесною далью злой, вечерний, холодный огонь; серый плед закрыл Катины плечи; детские плечики чуть дрожат от пробегающей сырости; здесь вчера, бедная деточка, чуть было не кинулась в пруд; здесь вчера, бедная деточка, простила Петра; здесь вчера она простирала к нему свои тонкие руки – туда, над лесною далью, в злой, вечерний, холодный огонь.

    Но мысль о бабке остановила ее.

    И себя пересилила Катя; и даже она, как всегда, раскладывала пассианс; и они играли с бабкой в дурачки – старуха и детка; улыбались друг другу; а потом уже к вечеру приехал дядюшка Павел Павлович, на день задержавшийся в Лихове.

    Дядюшка поседел, но он оставался таким же, каким его видела Катя два года тому назад; выбритый, чистый, пахнущий одеколоном, он с несколько небрежной лаской поцеловал старухины пальцы и потом вечером, за чаем, потягивая сливки, потом им рассказывал о Петербурге и о своих путешествиях за границей плаксивым, грустно жалобным голосом; и приклеенный к стене Евсеич, выпучив глаза, жадно слушал рассказы приезжего барина; камердинер же Павла Павловича, Стригачев, одетый не хуже самого барона, вертелся небрежно среди господ, и когда рассказываемые происшествия Павел Павлович путал, Стригачев вставлял, без смущения, свои поправки:

    – Позвольте, Павел Павлович, дело было не так: мы приехали в Ниццу не в четверг, а в пятницу утром; вы изволили взять по приезде ванну, а потом уже мы…

    – Совершенно верно, мой друг… – соглашался Павел Павлович, продолжая рассказ.

    Так сидели они втроем на террасе: грустно радовалась приезду дядюшки Катя; дядюшка же, громко сморкаясь, говорил бабке:

    – Maman, столько шуму из ничего: я думал, вам грозит разоренье, что было бы, впрочем, в порядке вещей. А, между тем, тут не более, как шантаж; никто никогда не имеет права лишить вас именья; относительно же векселей Вараксинских рудников, то мы еще с господином Еропегиным поговорим: не думаю, чтобы он был так опасен, как хочет представиться.

    (О своей встрече в вагоне Павел Павлович скрыл и притом неизвестно почему.)

    Над высоким обрывом, куда проваливаются сосны, сел Павел Павлович Тодрабе‑Граабен; рядом с ним сидит на скамейке Катя; а впереди, над лесною далью, злой вечерний холодный огонь; там, вдали, уже багрянеет первая осинка; жаркое было лето: близится осени золотая и красная пора.

    Так сидят племянница и дядя; и думают каждый о своем. Катя думает о том, что, как только умрет ее бабка, она, бедная деточка, поступит в монастырь; а длинноносый сенатор‑дядя улыбается грустно над Катиной молодостью, невольный в душе подавляя свой вздох:

    – Вы молоды, Катенька, и не знаете жизни: время возьмет свое.

    – Зачем же, дядя, он покинул меня?…

    – Не сумею вам сказать, мой друг: вы молоды, и я искренне желал бы вам счастья: то, что он больше не с вами, поднимает его в моих глазах.

    – ?…


    – Это показывает, что он добивался вашей руки по действительному влеченью, а не ради богатства. Ведь он – поэт?

    – Да, поэт…

    – То есть, – эстетический хам…

    У – как вспыхнула Катя! Как бровки ее согнулись, какой она на него метнула взгляд! Но дядино безбородое лицо стало грустным и кротким:

    – Дитя мое, я не хотел вас обидеть: надо вам сказать, что все люди делятся на паразитов и рабов; паразиты же делятся в свою очередь на волшебников или магов, убийц и хамов; маги это те, кто выдумали Бога и этой выдумкой вымогают деньги; убийцы – это военное сословие всего мира; хамы же делятся на просто хамов, то есть людей состоятельных, ученых хамов, то есть профессоров, адвокатов, врачей, людей свободных профессий и на эстетических хамов: к последним принадлежат поэты, писатели, художники и проститутки… Я кончил, мой друг, – жалобно вздохнул дядя‑сенатор, нюхая цветок.

    Уже темнело: они сидели на обрыве; низкие черные проносились, холодные облака.

    Вдали, на дорожке сада, среди ветвей, теней, в тень взлетающих нетопырей, безжизненно проходила баронесса, опираясь на трость: оловянные ее тупые глаза и ее обвислый рот – все говорило о том, что разрушается старуха, разрушается, что дни ее уже давно сочтены, что мрак ночи вечной, к ее прилипнув глазам, уже смотрится в душу, зовет.

    Все втроем они идут к дому: дядя поддерживает бабку, Катя идет впереди и бесцельно жует тростинку.

    Мать шепчет своему старому сыну:

    – Этот хам меня вдобавок и обокрал; в тот день, как ушел он из дому, у меня пропали мои бриллианты.

    – Ах, да оставьте, мамаша: он ведь чудак, а чудаки, как известно, не занимаются воровством.

    – Но… бриллианты…

    – А кто у вас был в тот день?…

    – Да, кажется, никого не было… Нет, постой: в тот день и был Еропегин…

    – Один?

    – Нет, с генералом Чижиковым!



    – Вот видите, мамаша, а вы говорите: бриллианты украл генерал Чижиков.

    Так шептал Павел Павлович трясущейся матери, сморкаясь в густой, с неба падающий мрак…

    Барон Павел Павлович Тодрабе‑Граабен был большим чудаком: но все бароны Тодрабе‑Граабены отличались чудачеством, все они искони брились и ходили с длинными розовыми носами, которые к шестидесяти годам покрывались пунсовыми жилками от умеренного употребления редчайших и тончайших вин, еще находимых в дедовских погребках; у всех верхняя губа далеко выдвигалась вперед под самым под носом; у всех подбородок отсутствовал, отчего нижняя часть лица казалась чудовищно маленькой по сравнению с выпуклыми глазами, никогда не глядящими в лицо женщин, огромными носами и покатыми лбами огромных размеров; было бы, пожалуй, во всех в них что‑то грустно воронье, ежели бы не бледно‑каштановые, необыкновенно промытые, шелковистые волоса; все бароны Тодрабе‑Граабены не говорили, а жалобно плакали, если не вслушаться в их слова, но содержание этого тонкого плача было всегда шутливо.

    Плакали и баронессы; и баронессы носили и лбы, и носы, как мужская линия; но баронессы носили и подбородки; зато многие из баронесс были глупы, как дребезжащие, ничем не наполненные склянки, ходили в кружевах и смолоду покидали Россию для Ниццы и Монте‑Карло.

    Отец Павла Павловича – Павел Павлович, – как и все Граабены был большим чудаком; он до того помешался на чистоте, что в доме завел у себя странный обычай; к полотенцу, к носовому платку он притрагивался всего один только раз; когда бывал у него насморк, то, чувствуя надобность в платке, он шлепал трижды в ладоши; дверь раскрывалась и вбегали два крепостных казачка, придерживая двумя пальцами каждый за кончик совершенно чистый носовой платок; Павел Павлович брался за середину платка и громко сморкался (все Граабены сморкались необычайно громко); казачки мгновенно бросались с платком вон из комнаты; и если надобность в платке была ежеминутна, ежеминутно вбегали казачки: бесконечное количество платков приносилось и уносилось.

    Еще Павел Павлович был музыкант; он игрывал на виолончели симфонии Бетховена и сажал сына аккомпанировать; при малейшей ошибке симфония начиналась сначала, хотя бы и было разыграно десять страниц; так продолжалось до бесконечности; и оттого‑то Павел Павлович отец не мог сыграть ни одного пассажа до конца; сын же его смолоду возненавидел музыку. Все разбегались от музыки Павла Павловича отца, а он садился играть на пороге между двумя наиболее проходными комнатами; однажды он запер на ключ своего знакомого и перед ним играл много часов подряд, пока знакомый не упал в обморок. Вскоре после этого эпизода Павел Павлович отец скончался.

    Дядюшка Павла Павловича, Александр Павлович был еще больший чудак; смолоду он проел три четверти состояния и выпил оставленный дедами погребок; к сорока же годам переселился в родовое именье, где пять лет колесил по уезду, остроумничая вовсю; после он пять лет безвыездно просидел у себя в именье, объезжая пахотные поля и остроумничая с управляющим; тут завелась у него странность: и зиму, и лето он ходил в собольей шубе и меховой шапке; следующие пять лет Александр Павлович уже не выходил из парку здесь он сажал плодовые деревья и ловил в силки птиц; затем с каждым годом он урезывал свои прогулки по парку, так что к шестидесяти годам оказался загнанным на террасу, откуда кормил крошками голубей; потом Александр Павлович заключился в трех только комнатах барского дома и, наконец, последние три года просидел безвыходно в спальне, куда к нему приводили дворовую девку, Сашку, которую Александр Павлович с необыкновенной нежностью поглаживал по плечу, но и только: ей‑Богу, только всего! Сашка же ежегодно рожала детей от прохожих парней; всего удивительнее, что Александр Павлович был твердо уверен, что эти дети – его дети; Сашкиным детям осталось в наследство богатейшее поместье Александра Павловича.

    Другой дядюшка Павла Павловича, Варавва Павлович, был еще больший чудак; так же, как все прочие Граабены, он отличался остроумием, честностью и особым стремленьем к чистоте: вот это‑то стремленье и выразилось в такой невероятной особенности (всего только в одной), что и сказать стыдно, да и вы и не поверите: проживая в провинции и отправляясь в гости, Варавва Павлович ехал, шестериком, в карете; впереди же себя пускал он другую карету, запряженную цугом четвериком; на запятках стояли два казачка, а на передней лошади ехал гайдук и размахивал бичом: но что же с собою возил в этой передней карете Варавва Павлович? Да… право, не скажешь: на случай… некоторый «предмет» , назначение которого точнее определить стыдно; подъезжала передняя карета; два казачка бросались открывать дверцы, и завернутый «предмет» торжественно вносился в особо приготовленную комнату; а потом уже к дому подъезжал сам Варавва Павлович; и только тогда на пороге радушно показывались хозяева и вели под руки старого барина в парадный покой.

    Стремленье к чистоте искалечило жизнь и тетушке Павла Павловича, баронессе Агнии Павловне; к старости она мыла все, что ей ни попадалось под руки и при этом брезгала полотенцами: просушивала она свои руки, взмахивая ими в воздухе, отчего руки ее всегда оставались покрытыми жестким коростом. Наконец, однажды с утра она вымыла шубу огромных размеров на черно‑буром, лисьем меху – собственноручно, отчего на пальце у нее вскочил маленький прыщ; прыщ оказался сибирской язвой, от которой и скончалась баронесса Агния Павловна.

    В семействе вот таких чудаков взрос Павел Павлович Тодрабе‑Граабен, барон, с сестрою Натальей, отличавшейся от прочей женской линии красотой и умом; Павел Павлович в ту пору, как мать их уходила от мужа с гусаром, привязался к сестре; привязанность перешла потом в более нежное чувство; в ту пору Павел Павлович поступил в «Правоведенье» 78, был тонким молодым человеком и носил треуголку; сестра же его вышла замуж за дворянина Гуголева; известие об ее замужестве так потрясло Павла Павловича, что решил жениться и он, как только окончит курс, что и исполнил; в выборе жены он руководствовался двумя признаками; во‑первых: жена его должна была вовсе молчать; во‑вторых, волосы ее должны были быть тонки, как лен; на молчании своей жены да на ее волосах женился Павел Павлович.

    Скоро барон быстро выдвинулся по службе благодаря уму, красноречью и уменью распутывать тончайшие юридические дела совершенно честно; к тому же в ту пору он был умеренный либерал; так какого совсем незаметно он дослужился до белых сенаторских панталон, но тотчас же бросил всякую деятельность; в нем произошел к тому времени переворот: Павел Павлович стал ярым поклонником Прудона 79; в петербургских гостиных его боялись за никого не щадившее остроумие; в Сенате же к выходкам его отнеслись благосклонно, но дали понять, что ему больше нечего делать, к чему он, впрочем, отнесся равнодушно, перебравшись в дедовское именье; он появлялся в Петербурге на три месяца, чтобы не терять из виду друзей.

    Быстро и ярко в деревне в нем всплыли чудачества Граабеных: опустошался погребок, проедались деньги; с чудовищной быстротой росла библиотека; оставаясь человеком серьезным, Павел Павлович находил время для всевозможных прихотей: сначала он уставил дом старинным фарфором; на столах, шкафах и полках появились безносые, безголовые и безрукие фигурки, с отбитыми ручками чашки, угловатые лампы и прочий вздор; потом Павел Павлович исколесил всю Европу, отыскивая какую‑то никому ненужную гравюру; после этого Павел Павлович выписал с полдюжины велосипедов; уселся сам на велосипед, усадил жену, камердинера, бонну и вовсе маленького своего сынишку; через полгода он раздарил велосипеды и принялся за домашнее воспитание детей; были выписаны француженка, немка, англичанка и негр; изучались трактаты о воспитании; наконец, Павел Павлович остановился на системе Жан‑Жака Руссо: книги были отобраны от ребенка; англичанка, француженка, немка и негр отправились восвояси; а белокурый мальчонок повис на деревьях, подражая обезьяне; тогда Павел Павлович успокоился и весь отдался книгам: у него можно было встретить решительно все, что недоставало библиофилам; зато самых необходимых книг не оказалось в библиотеке Павла Павловича; редкие книги оплетал в муаровые переплеты нежно‑голубых, бледно‑розовых и палевых цветов; только близким друзьям открывал Павел Павлович доступ в свою библиотеку; но горе тому из друзей, который по неведенью проводил по странице хотя бы едва заметную черту; испорченная книга не могла оставаться в библиотеке: и с умело скрытым презреньем книга дарилась попортившему ее лицу; близкие друзья трепетали получить в подарок от Павла Павловича книгу: это значило бы только то, что они навсегда упали в его глазах.

    В деревне Павел Павлович поднимался с петухами; три часа, пока в доме еще все спали, камердинер Стригачев обтирал и обмывал его водой по раз заведенному обычаю, после чего Павел Павлович отправлялся к себе в кабинет и писал, – что, – это оставалось тайной для всех: вероятно, какой‑нибудь невероятный трактат, где готовились человечеству новые откровенья по антропологии, философии, истории и общественным наукам; говорили и то, что просто это какой‑то сумбур, но Павел Павлович не унывал, иной раз вступая в переписку с учеными; правда, больше о тонкостях библиографии, нежели о тонкостях науки он переписывался, – но переписывался.

    Перед завтраком Павел Павлович пробегал газеты и разрезал журналы; после же, уже перед обедом, свежий и стройный, с полотенцем на плече и с чайной розой в руке, он пробегал по парку к купальне.

    К домашним относился Павел Павлович кротко; не в его принципах было читать наставленья; и Павел Павлович предоставлял всем полную свободу действий; но эта свобода была пуще неволи; не глядя ни на кого, он видел все; и так как понятия об опрятности были у него нестерпимые ни для кого, то уклонения в сторону от этих понятий вызывали быстрые его бегства из дому к ужасу домашних и совершенно на неопределенный срок; весь дом дрожал и становился на цыпочки, когда издали еще раздавался голос его, плаксивый и грустно кроткий; так однажды, проходя по дому, он заметил несколько окурков, воткнутых в банку с цветами; это его так потрясло, что он смог только грустно окинуть домашних взором, полным укоризны, и быстро уйти в кабинет; через два часа Стригачев вынес баронские чемоданы, а через две недели неутешная жена получила известие, что Павел Павлович – жив и здоров, и что он плывет к острову Мадейры на пакетботе «Виктория».

    В Петербурге друзья с нетерпением ожидали барона; в его отсутствии они все негодовали на него, называя Павла Павловича чудаком, – более того: человеком вредным и анархистом; при его же появлении двери салонов гостеприимно распахивались, чтобы принять «чудака»; и Павел Павлович, заседая на плюшевой тафте со стаканом сливок в руках (от чая барон воздерживался), говорил много и долго о судьбах России, о монгольском нашествии, о вреде христианства, о влиянии его на распространение спиртных напитков и о будущем политическом строе. Говорил он грустно и медленно, закрывая глаза, говорил с обезоруживающей убежденностью, но говорил столь странные вещи, что вокруг него собирался кружок; после этот кружок иронически отзывался о мнениях Павла Павловича. Но пока Павел Павлович говорил, никто ему не перечил; да и трудно было ему перечить; логические посылки барона казались высоко нелепы; защищал же их он и развивал с железной логикой, с блеском, почти с вдохновением: у него было несколько излюбленных тем, но он варьировал эти темы многообразно и многократно; всякий разговор, как только вступал в него Павел Павлович, казалось, совершенно терял самостоятельное значенье и становился канвой, на которой Павел Павлович вышивал свои темы.

    Так неумолимый Павел Павлович оттачивал в петербургских салонах свое остроумие; за это время он обходил книжные магазины и принакупал книг; бывали случаи, когда Павел Павлович вспоминал свою практику юриста (а юрист он был действительно замечательный – хладнокровный, уравновешенный, стойкий); попутно тогда распутывал Павел Павлович какое‑либо темное дело; и, уличивши мошенников, уезжал в деревню.

    Узнавши о том, что мошенники и плуты угрожают матери, Павел Павлович выехал в Гуголево; предварительно он потребовал кой‑какие из документов, кой‑какие письменно навел справки и спешно выехал, чтобы обнаружить хамское плутовство; разговор с Еропегиным успокоил барона: он понял, что купец уже больше не будет грозить.

    Впрочем, не из одной боязни за состояние матери Павел Павлович быстро выехал в Гуголево; более, чем мысль о матери, потревожила его мысль о племяннице Катеньке, напоминавшей ему безвременно погибшую его любовь – к сестре; Катенька занимала мысли Павла Павловича очень и очень; он питал к ней какое‑то особо нежное, быть может, слишком для родственника нежное чувство; но как порядочный человек, он ничего не строил на этом чувстве; все же мысль о том, что его племянница помолвлена за мужлана и, как говорят, чудака, взволновала его; что ее жених мужлан – это волновало Павла Павловича лишь эмоционально, а вовсе не принципиально: принципиально Павел Павлович был демократ; то же, что этот мужлан – чудак и поэт, – скорей его примиряло с браком (как известно, чудаки чувствуют друг к другу известное уважение и взаимное понимание). Теперь же, узнав о бегстве «мужлана» из гуголевской усадьбы, об увлеченье какой‑то бабой, сектанткой, и о позорных для Катина жениха баронессиных подозреньях, Павел Павлович Тодрабе‑Граабен, барон, по ему одному ведомым причинам составил вдруг заключенье, что этот «мужлан» – порядочный человек, как раз подходящий Кате.

    Катя: как она занимала мысли барона последний год! Он завел с ней вдруг грустно‑томную переписку; он писал ей мрачные письма за подписью «дядя»; старался издалека руководить ее чтением; писал он ей на лазурного цвета бумаге, вынимаемой из саше 80, и прикладывал к сургучу старинную печать с изображением двух деревьев и с выгравированным четверостишием:


    Ручей два древа разделяет,

    Но ветви их, сплетясь, растут;

    Судьба два сердца разделяет,

    Но мысли их в одном живут…


    Последние годы Павел Павлович и похудел, и поседел; его нос заострялся все более, как и суждения его, заостренные нестерпимо; он мрачно блистал своим остроумием, как клинком отточенного кинжала; но остроумничал он один сам с собой; более всего к нему тянуло молодежь; но молодежь Павел Павлович от себя гнал; люди же старые от него убегали и сами. Бесполезное его остроумие на рубеже двух эпох одиноко светило Павлу Павловичу на остатке того пути, который надлежало ему совершить в этом мире.

    Понятно, что стареющий барин ухватился за Катину дружбу; понятно, что, бросив свои дела, он появился в наших местах; и теперь, в темноте, под воркотанье выживающей из ума старухи, Павел Павлович грустные свои бросал Кате взоры: в душе его созревал план ей вернуть жениха; как собирался выполнить этот план старый барин, это оставалось загадкой для него самого; но в успехе своего предприятия он был уверен вполне.

    Таков был Павел Павлович.


    1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Серебряный голубь