• Ловитва
  • Деланье
  • Троица
  • Подпраздничный день
  • Вечереет
  • Угрозы



  • страница7/10
    Дата29.01.2019
    Размер3.79 Mb.
    ТипКнига

    Серебряный голубь


    1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

    ГЛАВА ШЕСТАЯ. СЛАДОСТНЫЙ ОГНЬ




    Человеки

    Хриплого безноску Митрий Миронович рассчитал; другой же работник столяра, космач, был голубь. На место безноски поступил в работники к столяру наш герой вот более уже двух недель.

    Благодатная у столяра потекла для Дарьяльского жизнь, чуть‑чуть страшная; светлый в груди его затеплился свет; как огней поток, из груди его вырывалась любовь к Матрене; как огней поток, рвался ему навстречу Матрены взгляд; как потоки огней на них изливал столяр; и обоих их, светом светлых, ясностью оясненных, охраняла столяра пламенная молитва; будто добела раскаленная печь, на них разъяв свою пасть, палила невыносимо, – приподымала, несла – а куда молитва несла? Но в потоке дней видны были берега трудовой жизни, по утрам встречались все трое, друг на друга не глядя, не упоминая о их пепелящем пламени; подавали друг другу руки с угрюмыми лицами, плавимыми лишь молитвой ночной, или молниями ночных ласк; встречались они за работой, ночи отгоревшие: столярничали себе в плавном пламени полдня; будто бы даже меж них троих, немых, произошел уговор; и будто бы даже столяр Петра к Матрене Семеновне любовь благословлял, и будто бы в том благословеньи пламень любовный переплавлялся в пламень Духа. Но про все то они меж собой не заговаривали вовсе: странная жизнь, жуткая жизнь; а деревья желтели, краснели, розовели; от розовой и лиловой сухой листвы исходил шум, сеялись листья, красная глядела белочки мордашка и райский голос насвистывал, птичий; а слухи летали тем временем вокруг духовного милования этих людей: под столяров‑скими окнами стал попадаться сам попик Вукол. Попик Вукол, по чьему‑то злому наущению, стал захаживать и в избу; зайдет под предлогом всяким и все‑то вынюхивает: так и уйдет, несолоно хлебавши; по вечерам миловались, любились они в полях да лесах – Матрена Семеновна да Петр, в пламень улетающих зорь глядя и плача о пламени; в синем качались небе зыбкие звезды, срываясь в земную юдоль, слетая, сгорая; дни шли, и они шли из дней в ночи; из ночей же они шли в дни.

    Так вот: ‑

    Днем же Петр в красной рубахе, пропотевшей на спине, строгал бревна под веселый лязг пил, пилочек, под докучное, как снег, паденье древесных опилков, под докучное жужжанье мух в столяровской избе.

    В кротком солнечном свете, бывало, что рвется в окна, пересыпается столб пылинок, ясная сыплется из‑под пилы пыль опилков, будто пыль света; в ясном том свете, в ту ясную пыль, склоненный к бревну достойного хозяина, строгий лик иконописный; говорит за работой мало:

    – Дай, барин, фатерпас…

    – Вот ватерпас.

    – Таперича нужно едакое уравнение кресельных ручек – вот какое?…

    И замолчит.

    Работает Митрий Мироныч: то приложит долото к дереву и бьет по нему молотком, взлетающим над головой в солнца блеск, то костлявой ухватится он рукой за пилу и перепиливает потом, задыхаясь от поту, бревна обрубок – но все‑то у столяра выходит очень даже достойно, со смыслом: заказчикам всякого сорта столяр потрафлял; так и работал он: и работа всегда имелась; и платили очень, очень недурно. А кругом яркий жар, или бледный блеск, и надо всем Лик Спасов, благословляющий хлебы; под Ликом зелененькая лампадка, полная масла, искрой попрыскивает, посвечивает, помаргивает; и спокойно хочется тебе умилиться на величавый труд этих достойных людей; труд несуетливый – взглянешь и скажешь: «благослови, Господи, труд этих человеков!»

    Ан, к вечеру шесть новых стулов у стены стоят в разобранном виде: будут люди с думой на стулья угрюмо садиться, но в труде вложенная в древо молитва из стула будет невидимо переливаться пламенем плавным в тех, что, задумавшись, на сработанных стульях сидели: всякие люди купят те стулья: повезут их в Москву, в Саратов, Пензу, Самару и во всякие иные славные русские города, привезут, уставят их люди, и сядут: и долго будут люди те думать, сидя на стульях, и о жизни стезе, и о том, что есть то, что есть; и вещи отделятся от своих случайных имен; и сидящий в стуле скажет: почему стул называется «стул», а не «ложка», и почему я «Иван», а не «Марья»?

    Работайте же, работнички, над предметами новыми: благослови, Господи, труд этих человеков!

    Иной раз, среди стука молотка и жужжанья мух, эти строгие люди, обливаясь потом, заводили строгие свои песни; заводил песнь космач; угрюмо уперевшись в бревно молотком, он начинал:


    Среди самых юных лет

    Вяну я, аки нежный цвет.

    Господи, помилуй!
    Казалось, что некий сон, бывший когда, и еще не ставший явью, вернулся, прелестным светом бьет в окна, оясняя затаивающих в угрюмости радость человеков этих, в поте лица строгающих новую жизнь; неописуемое вставало; радужная света завеса срывалась со света завесы: все в свете срывалось, обнажая неописуемое, когда столяр подтягивал в нос:
    От младенческих пелен

    Был я Богом посещен.

    Господи, помилуй!
    А из парадной из горницы сладкий голос Матрены, засевшей за чистку картофеля, поднимался и падал приветно:
    Мы, оставя всех родных,

    Заключась в стенах святых.

    Господи, помилуй!
    И все подтягивали:
    Господи, помилуй!
    Там, в парадной горнице, Бог весть, что там исполнялось: туда не смели глядеть ни космач, ни Петр: вон, вон, о, Господи, красная юбка Матрены Семеновны: вон, вон из‑под юбки ее босая ножка под столом бросается в глаза из полуоткрытой двери; и ножку ту перерезал жизни луч световой; свет перерезал сердца им; бьются в груди отрезанные сердца части: столярничают, подпевают:
    В бесконечных временах

    Нам радость в небесах.

    Господи, помилуй…
    Воздух в горнице греет светом, в воздухе пахнет потом: строгая песнь, возникая, обрывается; обрываясь, возникает. Будто бы мир здесь образовался свой, новый, на пространстве всего лишь нескольких квадратных саженей, отрезанных от прочего мира деревянными стенами. Дарьяльскому во время пения начинает казаться, будто бы сошествие Святого Духа происходит на этих четырех квадратных саженях; Дух льется невесть откуда; в углах раздаются трески: вот кусок дерева, положенный на стол, подпрыгнул, движимый Духом, и покатился в стружки. Но ни он, ни космач, ни столяр не прерывают работы; будто бы и нет ничего, что есть. А вот световое пятно, лежащее на груди столяра, двумя светлыми крыльями срывается со столяра и, розовея, летит по стенам к Дарьяльскому на грудь: багровое освещает ему бревна обрубок своим багровым огнем; но то солнечное отраженье; оно движется быстро: укатывается солнце; уже вечер.

    За окнами же близко, близко целебеевский парень благим матом ревет модную, кем‑то по селам пущенную песнь:


    Ах ты, слон, слон, слон –

    Хоботарь:

    Тромба Тромбович –

    Трембовельский.


    Вечер: заскорузлыми пальцами отгребает Дарьяльский желто‑розовые от зари стружки; космач, пыхтя, собирает гвозди, набирает их в рот; изо рта достает и быстро приколачивает к доске; Матрена Семеновна прошла, шурша стружками; у нее строго сдвинуты брови: глупая баба – чего ж ей таиться – уже ведь вечер, и теплятся звезды; уже прохлада бирюзой, и сквозной, и искристой дальние заливает рощи, и все там хмурится – сеется мрак и множатся тени, – а напротив усталое солнце истекает последним огнем: рубанки, фуганки, сверла Митрий сложил, свесил над ними тонкое мочало бороды, задумчиво оперся на пилу, и потом тихонько поплелся из избы обшлепанными лаптями; уже он на лугу, – и детишки от него прочь; хмурится вечер: скоро у всех тех, которые днем ходят с тусклыми очами, будут ясные очи, с поволокой, что полные масла голубые лампады; и тихие их промеж себя будут речи, что сахарный мед.

    Светлый свет, утром рождаемый, к вечеру уже ослепительно блещет из очей этих трудом, что постом, преображающих себя человеков.



    Ловитва

    Бежит на аер сырой перламутровая рябь; в сыром в аере в зеленом уже более часу Дарьяльский тут горбится красным пятном; ушла далеко в воду от него уда – туда, где влажные пляшут на воде куски перламутров, разбиваясь о берега пузырчатой, жалобно поплескивающей водой; и ясно вниз от удочки натянута нить – и качается поплавок, проплывает грустная утица – а за ней тянется рябь; танцуют куски перламутров и над ними – стрекозы; позванивает в ухо Бог весть как с весны уцелевший комар; на черной землице в бумажке у ног копошатся красные черви; село сбоку от зари – яхонтовое, сверкающее крышами, стеклами, бревнами; дико сверкающий впереди кусок неба, и тоже яхонтовый.

    Засевший где‑то сбоку, Александр Николаич, дьячок, вытягивается разом; поплавок его пляшет, взлетает уда; и бьющаяся рыбёшка, светлые рисуя знаки чешуйчатым своим тельцем, попадает в жесткие дьячковские пальцы, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерце.

    – Ай, да ловитва!

    – Да! – отзывается из аера Петр.

    – Исполать же и вам! – покрикивает дьячок.

    – Да, не ловится что‑то. Молчание: в молчании меркнет заря.

    – Я на вас посмотрю, Петр Петрович, ей‑Богу, простите за откровенность: ну, чего иетта вы едва ли что зачудили: барин, можно сказать, барином; и лицом Господь не обидел, и ученостью, так‑таки, начинены, а какое‑такое, прости Господи, наважденье: при всем том вашем и поступили в работники – да к кому?! К Митьке столяру!

    У Дарьяльского ноги болят, спину ломит, поднывают с работы руки, в душе же – сладость да радость, блаженство неизреченное; на дьячковское слово усмехается; смотрит – туда, чрез село: в голове‑то его рифмоплетчество, ладно складываются слова:
    А ярка ясный яхант

    В прахладу влаги пал…


    Все – «а я‑а» да «а‑я‑а»: рифму бы к яхант? А рифмы‑то нет – что за черт! А поплавок‑то его подплясывает: крупная, видно, рыбина укусила червя.

    – Отчего же, Александр Николаевич, и мне не столярничать? И так я очумел от книг да от ученья: столярничаю себе…

    – Для, значит, моциону, – осклабился дьячок, – точно оно; тоже вот как на какую голову – книга‑то; иная от книги голова и просто балдеет. Вот хоть бы я: как книгу раскрою – пошли в мозгах писать турусы да белендрясы.

    – Скверная штука – ученье!

    – Хе‑хе: балда балдой! «Взз‑взз‑взз» – пролетает ласточка. Молчание: меркнет заря.

    – Последняя ласточка!

    – Недолго им тут летать, сгинут – а куда?

    – В Африку, Александр Николаевич, – в Африку, к мысу Доброй Надежды.

    – Неужли в Африку? – удивляется дьячок.

    – Так‑таки и улетят.

    – Летуньи.

    – Летуньи, – умиляется и Петр.

    Оба следят за ласточкой, как кружит белогрудая, и кружит, и летит, и зовет, и пищит, – и туда, и сюда, и туда, и сюда: «и в и в и»; грудью к пруду прильнула, под самый крест колокольный взвилась и над этим теперь от зари яхонтовым знаком затанцевала в воздушном восторге плясавица‑ласточка: «ививи‑ививи»…

    – Ишь пляшет!

    – Что царь Давит пред ковчегом завета 81.

    И Петр думает: «милая, милая, заветная ласточка, белогрудая»; летит легколетная ласточка… И повизгивает про Катю. «Ививи! Ививи» – ласточка унеслась к Гутолеву: «Ививи» – замирает над деревьями; тихо: расходятся на воде круги, – и душемутительная дума, плаксивый звук накачиваемой из колодца воды, – тишь, гладь, сонь, мгла. Во мгле пропадает дьячок; уже его нет как нет; и душемутительная дума.

    Куда Петр ушел? Что с ним? Никогда, нигде, ничего с ним такого и не бывало. Не снится нигде, никогда, ничего такого, кроме как в России; а здесь среди простых этих, не хитроумных людей, все это снится; знают русские поля тайны, как и русские леса знают тайны; в тех полях, в тех лесах бородатые живут мужики и многое множество баб; слов не много у них; да зато у них молчанья избыток; ты к ним приходи – и с тобой они поделятся тем избытком; ты к ним приходи, ты научишься молчать; пить будешь ты зори, что драгоценные вина; будешь питаться запахами сосновых смол; русские души – зори; крепкие, смольные русские слова: если ты русский, будет у тебя красная на душе тайна, и что липкая смола твое духометное слово; виду у него нет, а привязывается, и дух от слова идет благодатный, приятный; а скажи простое то слово – будто бы ничего в простом том слове и нет; слов тех не знают и вовсе те, что живут в городах, придавленные камнями: те, как приедут в деревню, видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы грязного мужичка угрюмо насупленное лицо; а что то не мужик, а втайне благовествующий Кудеяров столяр, – им и вовек не понять, не узнать; они видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы бабью глупую болтовню; а что то краля Матрена Семеновна с устами сахарными, с медовой сладостью поцелуев, – все то от них скрыто.

    Бедные, бедные! Задумался Петр: уже весь сон запада прошел перед ним и уже сон отошел; он думал: многое множество слов, звуков, знаков выбросил запад на удивленье миру; но те слова, те звуки, те знаки, – будто оборотни, выдыхаясь, влекут за собой людей, – а куда? Русское же, молчаливое слово, от тебя исходя, при тебе и остается: и молитва то слово; как выплеснутая в воздух золотого чарка вина, что камушками, самоцветными брызгами горит в солнце, опадая каплями этими код ноги в грязь и тебя оставляя неутоленным, хотя бы и призывая к тебе посторонних людей ми‑мутно полюбоваться дождю золотых капель, – так вот и слова, которым нас обучает запад; свои гам выплескивают наружу слова, в книги, во всякую премудрость и науку; оттого‑то вот там и сказуемые слова, и сказанный склад жизни: вот что такое запад. Но ведь не слово – душа: грустит она о несказуемом, она о несказанном томится. И не то в России: полевые люди, лесные, в слова не рядятся, и складом жизни не радуют взора; слово их что ни есть сквернословие; жизни склад – пьяный, бранчливый: неряшество, голод, немота, тьма. А ты и смекай: духовное винцо на столе‑то перед каждым; и каждый слов несказанных и чувств несказуемых то винцо про себя выпивает. Говорит, будто заикается, да все о таком простом; молчит же – диковинное молчанье! Уста последними тебя обругают словами в то время, как тонут очи в ясной заре; уста бранятся, а очи благословляют; начнет говорить, что твое обстругает бревно; а запел вот – и… словом, далеко по белу свету разлетелась молва о тех песнях о русских; а кто же те песни поет, кто их сложил? Тот самый сложил их мужлан, который тебя при случае по‑матерному ругнет.

    Жить бы в полях, умереть бы в полях, про себя самого повторяя одно духометное слово, которое никто не знает, кроме того, кто получает то слово; а получают его в молчанье. Здесь промеж себя все пьют вино жизни, вино радости новой – думает Петр: здесь самый закат не выжимается в книгу: и здесь закат – тайна; много есть на западе книг; много на Руси несказанных слов. Россия есть то, о что разбивается книга, распыляется знание, да и самая сжигается жизнь; в тот день, когда к России привьется запад, всемирный его охватит пожар: сгорит все, что может сгореть, потому что только из пепельной смерти вылетит райская душенька – Жар‑Птица.

    Вспомнил Дарьяльский свое былое: и Москву, и чопорные собрания модничающих дам и дамских угодников – поэтов; вспомнил их галстуки, запонки, шарфы, булавки, вывозные, французские и весь модный лоск последних идей; одна такая девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси; после же пешком удрала на богомолье в Саров 82; похохатывал социал‑демократ над суеверьем народа; а чем кончил? Взял, да и бежал из партий, появился среди северо‑восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил, да чудил; после же взял да и сгинул на много лет; он объявился потом полевым странником 83. Скольких, скольких в тайне сжигает полевая мечта; о, русское поле, русское поле! Дышишь ты смолами, злаками, зорями: есть где в твоих в просторах, русское поле, задохнуться и умереть.

    Сколько сынов вскормило ты, русское поле; и прозябли мысли твои, что цветы, в головах непокойных сынов твоих: убегают твои сыны от тебя, Россия, широкий твой забывать простор в краю иноземном; и когда они возвращаются после, кто их узнает! Чужие у них слова, чужие у них глаза; крутят ус по‑иному, по‑западному; поблескиванье глаз у них не как у всех прочих россиян; но в душе они твои, о, поле: ты их сжигаешь мечты, ты прозябаешь в их мыслях райскими цветами, о, луговая, родная стезя. Не пройдет году, как пойдут бродить по полям, по лесам, по звериным тропам, чтобы умереть в травой поросшей канаве.

    Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!

    Будут в сибирских дремучих местах умножаться часовенки! Знает ли каждый из нас, чем он кончит: может, не станет на склоне дней он тихо сидеть в своем городском кресле за чтением мудренейших книг и с душистым куревом, а закачается в чистом поле на двух на висельных столбах с перекладиной; в придорожной канаве, может, или в лесной вологодской келье кончит он дни, – кто знает, кто скажет? Ничего про себя вы не знаете, юноши! Жены, – слушайте, жены, благовест вольный: в полях в широких, в раздольных благовест стоит искони; кто тот благовест слышал, тому в городах покою нет; только измается в городе он; полуживой, убежит за границу; да и там покоя ему не найти никогда. Изрыдается душа; ум засохнет; язык к гортани прилипнет; будут его от тоски‑болезни лечить водами и в сумасшедшем‑то он побывает доме, и в тюрьме; кончит же тем, что вернется к тебе, о русское поле!

    – Так вот и я! – вздрагивает Дарьяльский: смотрит – упадает кубовая над головою синь; поля, леса, избы – все кубовое, ночное: желтый месяц встанет – и тени.

    «Будто я в пространствах новых, будто в новых временах», – вспоминает Дарьяльский слова когда‑то любимого им поэта: и тот вот, измаялся: если останется в городе, умрет; и у того крепко в душе полевая запала мысль. И невольно слова любимого поэта напоминают другие слова, дорогие и страшные:
    В бесконечных временах

    Нам радость в небесах,

    Господи, помилуй!

    Мы, оставя всех родных,

    Заключась в полях пустых,

    Господи, помилуй!…


    Чу! с той стороны пруда родной отзыв:
    Был я Богом посещен

    От младенческих пелен…

    Господи, помилуй!
    Это злобный космач, окончив столярное свое дело, отправляется домой.

    – Теперь я уже не филолог, не барин, не поэт: я – голубь ; не Катин женишок, – Матренин любовничек, – усмехается Дарьяльский, и ему страшно от сладкой этой действительности; и душемутительная тревога; чтобы заглушить ее, он поет:


    Будто я в пространствах новых –

    В бесконечных временах.


    «Что это я путаю?» – думает он; и ему страшно.

    – Что это вы такое поете, молодой человек? – раздается за его спиной плаксиво‑жалобный голос.

    Дарьяльский вздрагивает и оборачивается.

    Грустный бритый старик с далеко выступающим носом стоит перед ним, нюхает цветик; руки его в перчатках; на одной руке плед, в другой руке палка.

    – Так себе: песни пою. А вы кто будете?

    – Я из окрестности, – вздыхает томно старик. «Где я его уже видел в далеком прошлом?» ‑

    думает Петр; странное какое‑то сходство с чем‑то любимым, знакомым, но и давно отошедшим в этих старых чертах – но с чем, с кем? Смотрит – все на старом с иголочки; думает: «западник! вот оно что!» А старик в образе и подобии запада бережно развертывает плед, укладывает его в траву и садится с Дарьяльским; луна уже их освещает тихо, и Дарьяльскому думается, что пора бы к Матрене в условленное местечко, но его к себе бритый барин приворожил; голос бритого барина такой же плаксивый, как птицы болотной крик; напоминает крик тот по осени нам милое прошлое и, зачарованные, подолгу мы простаиваем вечерами у гнилых, болотных окон, все испуганно слушаем голос родной заплакавшей птицы.

    «Все прошло, все прошло» – лепечет вода, а мы улыбаемся, мы не верим: «Ничего не прошло», мы спорим; но мы не скажем никогда, что такое прошло, и отчего… но чу – как раз вдали голос заплакавшей птицы…

    – Молодой человек: вы – чудак?

    – ???


    – Потому что вы – русский: все русские – чудаки…

    – Где‑то я все это уже слышал? – отзывается Петр (чу – снова голос вдали болотной чтицы).

    – Вы это слышали в себе самом, – изумляется Петр: ему почудилось, что те слова он лишь подумал, а не сказал.

    – Нет, погодите: постойте: где я вас видел? им мне напоминаете…

    – Ну, вот какая фантазия: все мы друг другу напоминаем и все встречаемся.

    – Вы, собственно говоря, о чем?

    – Да, я, собственно говоря, ни о чем ровно… – сливается плачем успокоенный барин, поглаживая коленку.

    – Какой вы нервный: вы, батюшка мой, чудак; смотрите, как бы вам не пришлось поплатиться за нервность…

    – А вы почем знаете?

    – Вы – молодой человек: а молодые люди все – вырождаются; это печально – но это так: русские люди вырождаются; европейцы вырождаются тоже; плодятся одни монголы да негры.

    – России предстоит будущее, – возражает Петр, а сам вглядывается в бритого барина: ничего себе – барин спокойный, тихий; верно он – западник. «Где это его видал?» – думает Петр, а сам говорит: – Россия таит несказанную тайну.

    Но Павел Павлович (это был он), попав на любимую тему, уже принимается холодно ее вышивать на словах Петра.

    – Россия – монгольская страна; у нас всех – монгольская кровь, не ей удержать нашествие: нам всем предстоит пасть ниц перед богдыханом 84.

    – Россия… – возражает Петр.

    – Россия – несчастная страна; вот вы говорите о несказанном; стало быть, у вас в душе есть что‑то такое, что вы не можете высказать: вы, молодой человек, не только чудак, но вы вдобавок еще и косноязычный чудак; вы – несчастный немой молодой человек, как и все теперь молодые люди немы; они говорят о чреватом молчании, потому что не умеют членораздельно выражаться. Когда говорят о несказанном, это опасный симптом; это доказывает лишь то, что человечество впадает в скотоподобное состояние; к сожалению, все теперь скотоподобны, не одни русские! – вздыхает грустно Павел Павлович барон и громко сморкается.

    Чу! Снова далекий, болотный, родимый голос: «Все прошло, все прошло!» – и Дарьяльский, как будто борясь, восклицает:

    – Нет, нет – неправда, неправда!

    – К сожалению, правда: вот вы, молодой человек, по‑видимому, принадлежите к интеллигенции, а посмотришь на вас – мужик мужиком: это потому, что подлинная культура вам не под силу; оттого‑то вы и чудачите; вы себя заставляете видеть сны: проснитесь…

    Снова Дарьяльский прислушивается к вещим словам: разве все, что с ним – не чудесный сон, снящийся наяву? С удивлением смотрит на бритого старика, а уж бритый старик, поднявшись с земли, бережно складывает свой плед и вежливо подает ему свою руку, не снимая перчаток:

    – До свиданья: мне далеко возвращаться…

    уже он вот от Петра далеко, – далеко запад: где я видел его?» – продолжает думать Дарьяльский; предосенний холодный ветерок трогает деревцо: падает в тень желтый лист; струйка воды возлепетала у его ног:

    «Все‑все‑все расскажу, все‑все‑все, все‑все‑все».

    – Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский и вдруг ловит себя: «Что, что, что – что я знаю?»

    Но пора: Матрена его, небось, давно заждал ась.

    «Одно мгновенье не спал, – на один миг проснулся, – думает Петр, – вот уже иду в сон».

    Но по мере того, как подходит он к дубу, ему начинает казаться, что он вновь засыпает; потом ему кажется, что и не было ничего из того, что было: бритый старик, странные его речи, все это сон, давно отошедший на запад; его проглотила страшная опять явь: это – Россия.

    Струйка осенней воды лепечет у его ног: «Все‑все‑все расскажу, все‑все‑все, все‑все‑все»…

    – Я и сам знаю! – усмехается Дарьяльский.



    Деланье

    – Сядь‑ка сюда, Матрена… Славная у меня ты бабёха: сядь‑ка сюда, Матрена… Небось, скучно – ефта со мной, со стариком – вот тоже…

    Дико блещет очами столяр; к окну его колченогие ноги несут, он руками цепляется за Матрену и тащит ее за собой к окну:

    – Сядь‑ка сюда, Матрена…

    – Ох, чтой‑то! – дико блещет она очами; ее слабовольные ноги к окну понесли; как за руки, как за ее столяр уцепился, так и гладит, и шепчет, и тащит ее за собой.

    – Подь сюда, подь! – рядом усаживает. – Славная у меня ты бабёха, глазастая, крупная: вот только воспенным пятном маленько попорчена; ну да, небось, полюбовничек‑то не взыщет… Ждет, поди, полюбовничек…

    – Пфф… Пфф… – стыдливо пофыркивает

    Матрена.


    – Ждет?

    – Ждет…


    – Ничего… Ждет‑пождет: слаще ему же будет

    потом.


    – Ох, не могу! – прячет лицо от сожителя старого, а старый сожитель уже ее усадил на лавку: – славная, славная – ничего себе…

    – Охохох! – вздыхает Матрена…

    – Дай‑ка мне ручку свою, Матрена: не хошь? Ну, значит, не надо, я ведь так только – ни для чего другого… Да ты слухай слова‑то мои… Ничаво иетта я не против… Только вот оно что: слишком вы, други, частенько милуетесь: кажный день, кажный день иеттат у вас случай праисходит. И все без молитв, без воздыханий – вот тоже. А для ча? Нешта не знаешь, в каку таку тайну иеттат случай обернется: как забеременеешь; помни, каку понесешь тяжесть духовну людям на сладость.

    – Да у нас, Митрий Мироныч, не проста иетат случай, – конфузится баба, – мы воздыхаем о духе: милуемся на поля, на цветики, на всякое благовоние, песни поем…

    – Дай‑ка мне, любая, руку на хрудь к тебе положить, – умиляется столяр, дико блистая уже в нем загоревшимся пламенем. – Мягкая у тебя хрудь, Матрена!…

    – Ох, оставь, ох не трошь ты меня!…

    Но чудная ее уже в немоту заключила мощь; из руки столяра ей грудь рассек ток; тонкими струйками растекается вкруг нее, наливается в нее его ток от пальцев потных, пальцев цепких: усмирилась, безвольно повисла иссиня‑бледным лицом, розовеющим медленно наливаемым током, что румяная осенняя боровинка.

    – Тепло ли тебе, тепло ли тебе, тепло ли тебе?…

    – Тепло мне: еще теплей – все жарче… ух, грудь сожгло: вся горю…

    – Молитесь, молитесь: воздыхайте, не о себе, о дите; кажный тот вечер, как в полях вы прогуливаетесь, али в лесу, в дупле, на сеновале друг с дружкой милуетесь – кто да кто слезно молится о духовном зачатии души? Столяр Кудеяров… Вот тоже… Не на срамное, плотское соитие вас талкаю – сам бы я без того не прочь – на зачатие светлого духа… Славная у меня баба – сам бы я… Молитесь, молитесь же, воздыхайте… Дай‑ка, любая, мне еще на хрудь руку свою возложить.

    Силой палящей и блеском и треском попаляет ее рука столяра: изнасилованная его мыслью, она не противится; спал платок с головы, руки укрыли лицо, плачет Матрена Семеновна, разливается слезами умиленно; и хорошо‑то ей, и страшно – будто в бане: спать хочется.

    А столяр? Его лик будто спал с него, как кожура линяющего таракана; грозный, грозный, легко истонченный его лик, с очками, павшими на кончик носа, глянул по‑новому из‑под той сквозной, пустой кожуры: дик и грозен лик столяра; дико и грозно в избе; странно натягивается здесь воздух между предметами, как силы духовной некая ткань; и ткань светится, потрескивает: искры по комнате, трески сухие, бегут огоньки будто паук, светлую выпрядающий из себя паутину. Руки вверх бросает столяр, бормоча накликания и слова: и снова прижимает руки к груди; вверх – вниз, вверх – вниз руки летают; будто от хворой его груди к цепким пальцам пристают света кудельные волоса: благоуханные, богоданные; благоуханные, богоданные волоса вырывает он из груди. На Матрены Семеновны грудь, на плечо, на живот, – падает, падает, падает перст столяра, быстро‑быстро ее его заволакивают паутиной руки; сонно тонет она, сонно тонет она, сонно тонет она в едва глазу заметной света пучине, вырванной из груди столяра и намотанной на нее, а над всем этим – глаза столяра, как зеленые злые отверстья, ведрами льют на нее свет. Так сидят они у окна; луч вечерний, последний скромно протягивается в окошко и, свирепея, багровым бежит косяком на столе, не разберешь, что тут солнечный свет, и что тут свет столяровский – столяровская паутина молитв, затканных солнцем и тьмой в один воздушный ковер; странный невидимый вид: душа столяра вытекает наружу паутинными нитями, светами, пламенами; вокруг рук его, вокруг его головы теперь – багрово‑золотой круг: сонно все то увидала Матрена; глупая, сонно она уже на коленях пред ним; руки целует и – ах! – молится. То уже не сожитель, Митрий Мироныч; то праведник, то великий пророк, из себя выкинувший пламя; знает Матрена, что коль есть случай, пламенем этим Митрий Мироныч поджигает солому: руки сложит, пальцами изобразит острие и к тем копией заостренным пальцам страшная притечет сила, скопится, засверкает белым калильным огнем: видела однажды она, как в глухую ночь из окна из заряженного силой столяровского пальца молния исходила и тукнул гром.

    Все то как во сне теперь проносится в Матрене; вся она в световой, жаркой сети; а зеленые угли над ней льют ведра света, крючковатые пальцы плетут золотую нить; вот столяр отошел и светлая от него полоса вытягивается, оканчиваясь на Матрене, как и в Матрене, большим световым клубком; столяр – туда: сонно Матрена тащится за столяром; столяр – сюда: сонно Матрена за ним поспешает.

    Вот уж столяр между ней и собою тощей пропел рукой, разделяя надвое света сеть; полоса гнета надвое рвется; в тьме виясь, трепыхаясь, тонкие ее лопасти переливаются на Матрену; сети обрывок, виясь, – тот, что остался у столяра – переплыл в столяра, третий клочок рассеялся в воздухе, одна она теперь почиет в ей отданном гнете – тихо спит и не видит Матрена Семеновна ничего: ослепительный, невыносимо тут сияющий столяр прохаживается, вверх бросает руками: вверх – вниз, вверх – вниз, вверх – вниз: нот оплетает он предметы льющейся из себя светоносной тканью, бормочет: руку положит на стол и вновь от стола отойдет; от стола за ним протянется нить; ту он протянет нить и к окну, и к лампаде, и к красному своему углу; паук заплетает всю комнату паутиной; всюду теперь сверканье тысячи нитей, поблескиванье, миганье – нитей тончайших, светлейших, – нитей потрескиванье: золотая, страшная канитель; все те из столяра выпряданные нити сходятся к столяру же – не то у груди его, не то сходятся к его чреву, а он, сидючи в углу, быстро перебирает руками и, быстро, будто лапками перебирает нити паук; так и кажется, – на своих на собственных на сетях вот он повиснет в воздушной волне ночи; быстро он быстро колдовские бормочет невнятные речи; хрипло, клокоча, истекает из горла поток славословий; а ну‑ка, прислушайся: какие такие слепнущий в блеске речи нашептывает столяр? Ты ужаснешься неизреченному, не смыслу тех многословий: ты ужаснешься бешенству их бессмыслий:

    – Старидон, карион, кокире, стадо, стридадо: помолюся Господу Богу и святой Пречистой. Молодик молодой, у тебя рог золотой… Старидон, карион, кокире – стадо: стридадо.

    Так из уст в ужасном блаженстве полиелейя дикая рвется: то световое, быстро перебирающее пальцами тело, которое еще так недавно считало себя столяром – не столяр: то – легион сдавленных бешенств; то – поток неизреченных радостей; погляди, погляди; вылетающие из столяра света снопы золотеют, бледнеют, яснеют, синеют, изо рта выпрядают красные пламена, ударяются с шипом о пол и выпархивают из избы в полураскрытое оконце; если стать у пологого лога, притаившись в бурьяне, дозирая издали оком суровым избу, то покажется верно, что в открытое окно самоварная выставилась труба и плюет в темноту снопами красненьких искорок.

    Внутрь себя обращены теперь глаза столяра; из глазниц тупо выглядят только бельма: паутина, мся невидимая, ставшая видимой на мгновенье, уже потухла, дрябло повисла – будто и нет ее; но она висит; всякий, входящий в избу, о нее спотыкается, в нее запутается, и ее за собой, уходя, потащит домой из избы; а коли у него есть жена, запутается и жена; между ними и кудеяровской хатой будут тянуться ехидные нити; и будет казаться, что и предметы неспроста уставились на него, на жену; уйдет из села, а за ним из села потащатся нити и будут его обратно тянуть; будет случайный прохожий захаживать к столяру с женой, с малышами – все больше, все чаще, пока вовсе семью не запутает всю в сетях.

    Голубей моленье нынче по всей округе, быть песнопенью про белого голубка; нынче с утра из избы столяра разлетаются едкие сладости ко всем тем местам, где стоят голубёвские избы; нынче недаром был сладкий закат. Если ты запоздал и чистом поле, и уже ночь настигает тебя, если зренье твое не испорчено грамотой – помни: ты увидишь во тьме золотую, во тьму, бесшумно слетевшую, нить; и не думай, что это – падучие звезды слетают на небе: то частица души столяра, сладостно жалящей световою стрелой, пролетает во тьме к молящейся голубице; но столяр?

    С упавшими веками, с упадающей на руки бородой, он теперь поникает над лавкой угрюмо собранным ликом, а душа его отдыхает вдали от него самого; много он света наткал, много сетей поразвесил сладчайших, тончайших: отдал в пространство он вздохи свои голубям‑братьям; теперь, душой витая в пространстве, нагнал он Петра по дороге в Лащавино; застигает его на дороге у дуба; там отыскав, на него изрыгает свои столяр слова‑пламена: выпорхнет слово, плюхнется о пол, световым петушком обернется, крыльями забьет: «кикерикии» – и снопами кровавых искр выпорхнет из окна.

    – Господу Богу помолюсь, молодцу поклонюсь: молодец, молодец – в чистом поле Лаща‑вина; на Лащавине дуб; во дубу – дупло: во дупле избирайте подруг всяких‑провсяких: гноевых, лесовых, крапивных, подпивных: во дубу – залатое галье, залатое ветье, во том ветии тала, яла, и третья вересочь – сестры, полусестры, дядки, полудядки… Уууу…

    Хлынул изо рта света поток и – порх: красным петухом побежало оно по дороге вдогонку Дарь‑яльскому.

    Идет к дубу Дарьяльский на свиданье с Матреной, уже забывает он свой разговор на пруду; у ног его шепчет струйка: «Все‑все‑все расскажу, все‑все‑все, все‑все‑все»…

    Что за странность: большой красный петух под луной перебежал ему дорогу: крестится; идет по опушке леса. Вдали перед ним Лащавино: там и дуб, и Матрена.

    Пришел – пусто в дупле: Матрены еще нет.

    А столяр, скрюченный на лавке, продолжает безумствовать втихомолку:
    Огонь, огонь видючий,

    Огонь, огонь летучий…


    «Дырдырды» – загрохотала телега под самыми окнами столяра; мужик Андрон на телеге хрипло кричит в столяровское окно:

    – Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч!

    Из окна хмуро высовывается столяровское лицо:

    – Чаво там еще?…

    – В город еду: не надать ли?…

    – Спасибо на памяти – проезжай, Андрон, с Богом…

    «Дырдырды» – трогается телега.

    – Ааах! – Матрена проснулась на лавке: – кто да кто там стучит?…

    – Андрон на телеге! – угрюмо отрезал столяр и принялся засвечивать лампу.

    Матрена вспоминает, что ее ждет милый; встает и сладко зевает, лукаво глядя на столяра.

    – А я, Митрий Мироныч, пойду, погуляю…

    – Што ж, пади, погуляй, – кротко закашливается столяр…

    «Дырдырды» – где‑то вдали замирает Андрон на телеге: Андрону весело; он едет в город, со всяким он там переведается народом.

    И Андрон густым басом заливается в ночь.



    Троица

    Ух – побежала: бежит по дороге к Лащавину: ночь ууух – сила в ней, силища: гикнет – с неба покатится сам ясный месяц от того ее гика; так кобыла, заржав вдруг, понесется, и за ней поскачет пастух; издалека – селений злые глаза, много глаз; издалека – птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго; ух, побежала – мелькают Матренины пятки: катится месяц, в груди точно стучит колесо: силищей бьет из ней, перекидывает ее через кочки; набок платок, волосы прочь: ногтем по волосам проведет – сыплются искры: «где‑то милый теперь? Все‑то ждет ли, – заждался; полюбовничка барина бы обнять, целовать».

    – Ясненький мой, ясноглазенький мой, – пади, ждет…

    – Погоди, моя радость, не уходи, погоди…

    – Ясненький мой, ясноглазенький мой, – подожди.

    Так она шепчет: бежит; прыг через кочку, через другую: шууу – с дерева от бега ее поснимались грачи; трескает хворост в ногах, очи месяц слепит.

    А уж за ней кто‑то кустом да кустом поспешает: обернись – темненькую за собою увидишь фигурку; не обертывается Матрена.

    Ух, кочка за кочкой, канавка, овражек: задыхается, прыгает вслед за Матреной столяр: не нагнать – отстает, а возвратиться нет мочи: не сидится без бабы в избе столяру; невтерпеж ему, что милуется с парнем Матрена: обмиловал бы ее, обласкал – сам столяр.

    Да сам знает: надобность есть в той любви Матрены: сам же он духом в ней любовь распалял; а теперь потащился за ней на свиданье, все же отстал: за молодыми ногами не угоняться: ревность ли, любопытство ли все кидает его к тем местам, где любовные они правят ночи; ходит, плюет, в бороду дует, руки костяшки к тем лесным подымает местам: тучами силу на них нагоняет, а подойти, подсмотреть, боится – то паренек ему горше полыни – на него бы и не глядел; то паренек ему мил: мил, будто красная девица: «В ей он Дух созидат – вот тоже… Обнялись бы при мне, перед моими бы миловались очами: а то волки волками – в лес от меня убегать… Что бы при мне бы, в избе: я бы их сторожил; я бы им и самоварчик поставил; коли не так что у них, поучил бы – вот тоже».

    Бежит, задыхается: бьют ему в грудь сучки, бьют ему в грудь кусты, бьют ему в грудь многолетники травы, полыни; под долгоносым лицом к бороде злые пристали собаки: тащится, кашляет, спотыкается за Матреной столяр, отстает, вслед грозится:

    – Поспешай, поспешай – хе‑хе‑хе: срамники!…

    – Я вот тоже – ух как, бывало…

    – Господи, спаси, Боже, люди Твоя и благослови достояние Твое…

    – Ждет, небось, не дождется: погодите, дру‑ги, не для такого вас дела случил…

    – Обернись, повернись их любовь на молитву.

    – Я – – тебя, я – тебя, похититель, разлучник!…

    – Я вот, ух как! Старидон, карион, кокире – стадо: стридадо…

    Мертвенно клохчут у самого горла сухие обрывки проклятий, молитв, наговоров и криков: выхаркиваются кашлем; все это пестрое стадо, выплеванное столяром, погналось теперь за Матреной; сам же столяр, откашлявшись, сидит на пригорке, трясет хворостиной в сторону Лаща‑вина: не то грозит, а не то благословляет.

    Матрена же ничего не видит, не слышит.

    – Ясненький мой, ясноглазенький мой погоди, погоди…

    – К хруди своей сестрицу прими!

    – Я холовушку свою положу на хрудь твою!

    – Ясненький мой, ясноглазенький мой – не уходи, погоди…

    ____________________

    Ночь. Пусто и чутко кругом; вдали – гики; ждет‑пождет в дупле Матрену Дарьяльский; ее нет; катится ясный месяц по небу; издали птица болотная голос подаст, и потом притаится надолго: протекают минуты, как вековечные веки; будто не ночь исполнилась в небесн, а сама человеческая жизнь, долгая, как века, краткая, как мгновенье.

    Гики вдали, а Матрены все нет; стоит‑постоит Дарьяльский, да и снова – в дупло: там развел огонек, малиновые уголья пересыпаются жаром; красный оскал дубового расщепа ширится в густоствольную мглу. Кто‑то копытом процокал, кто‑то разом коня осадил у дупла: у дупла бьют звонкие стремена: что бы такое там? – высунулся Дарьяльский; ничего, никого; знать из бездны времен прискакал ускакавший опричник; более пятисот лет назад он, быть может, под дубом тем отдыхал, – осадил у дуба коня, посмотрел, да и снова понесся бездомный опричник в свою глухую тьму, чтобы лет через двести навестить знакомое место.

    – Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?… Стон под самым под ухом – не сова ли? Или,

    быть может, стон то погибшей души беглого расстриги, отдыхавшего здесь более двухсот лет назад и окончившего свою жизнь на Соловках? Высунулся Дарьяльский: снова нет никого.

    – Люба, милая люба, что ж ты нейдешь?…

    – Вот я, вот я.

    ____________________

    – Сокровище мое, что так долго, что удержало тебя?

    – Ах я горькая, горькая: старый меня цаловал, хрудь мою мял…

    – Оставь, не говори мне про старого; жутко мне всякий раз, как становится он между нами…

    – Старичина молитвы читат: белава халупка поджидат.

    И она запела:


    Светел, ох светел воздух халубой,

    В воздухе светел дух дорогой!


    «Кукудахтах‑тах» – раздалось у дупла, и из тьмы глянул в дупло горластый петух.

    – Родненький, родненький: страшно, аткелева кочет иеттат?

    – Да, странно…

    – Родненький: я боюсь!

    – Ну, оставь ты это, оставь, Матрена; а странно: будто не кудах‑тах, – будто «я вот – ух как», да мы не боимся; а не думаешь ли ты, что то старый лихость на нас напускает ночную?…

    – Не трожь старого: он белава халупка поджидат!

    – Белого голубка ли он ждет, или черного ворона – не знаю: знаю только, что ты, я и еще кое‑кто у него в сетях.

    – Не трожь старого: он белава халупка поджидат.

    – А я тебе говорю, он ждет черного ворона…

    – Не трожь старого: он все слышит…

    И они задумались, глядя, как потрескивает малиновых углей жар.

    Смотрит Петр на Матрену и плачет: такие у нее душистые глаза, васильковые; райской сладостью ли, бездной ли адской, приворожила она его: голубица.

    – Родненький братец: дай, расстегну я твой ворот, поцелую белую хрудь: белая хрудь. Ишь ты: у него на хруди родимое пятнышко, будто мышка: мышка, мышка – уберись с тела белого, молодецкого.

    – Ишь ты, у него на хруди хрестик мой медный!

    – Голубка, ах, меня оставь! Не могу я глядеть на тебя, голубка, без плача.

    – Что ты, что ты, дитя милое, плачешь?…

    – О, Господи, Боже мой! Что же это такое!

    Она охватила его; она его укачивает, как ребенка, она голову его на своей сжимает груди. Они уплывают в темный расщеп; она говорит, обращаясь куда‑то:

    – Погляди на нас, старый, – приходи сюда, старый, али мы без молитв, али мы без душевной без радости любимся?…

    Тени их, вырастая, пляшут на желто‑красным огнем освещенном дупле.

    Или то сон, или то не сон? От Матрены тонкое златотканое отделяется тело и перекидывается на Петра: их телеса пропали, сгорели: только одно златотканое облако дыма раскурилось в дупле. Или то сон, или то не сон?

    Но то длится одно краткое мгновенье: но в это мгновенье нет ничего: мира, пространства, времени. И снова вот обозначились в них тела; будто сверху из выводящего к небу отверстия, с темного неба пролили ярко‑пунцовые нити, искристые, будто веселую елочную канитель на радость детям.

    И из этой из светлой канители снова возникло человечье подобие: дымносотканные, легкие, немые, курятся, осаждаются на своих местах.

    Чудно: смотрит Матрена на своего на милого друга: у Петра тело еще сквозное, видно, как пурпурная в нем переливается кровь, а с левой стороны груди, где сердце, лапчатый пляшет огонь – и туда, и сюда: тук‑тук‑тук, тук‑тук‑тук.

    Чудно: смотрит Петр на свою на Матрену: у Матрены тело сквозное: видно, как черная в ней переливается кровь, а с левой стороны, где сердце, синяя бьется змейка.

    Между ними же светлые нити, образующие их телеса; между ними одно светлое пятно: миг и задрожало пятно между ними, будто живое: э, – да то бьется воздушный голубок, крылышками бьет по их обнаженным грудям: обнялись – световой голубок, у них распластанный на груди, пуще прежнего бьется: ту‑ту‑ту‑у‑у…

    – Милый, как бьется твое сердечко: где мы были с тобой?

    – Милая, это сердце бьется у тебя? Голубок клюет их сердца.

    – Ой, милая, сердце покалывает!

    Но Матрена не слышит уже ничего: красные губы от красных губ оторвать все не может… Вырвалась: платок соскочил – голубок упорхнул над ними…

    – Погляди на нас, старый, приходи сюда, старый: али мы без молитв, без душевной, без сладости любимся?…

    – Я и так здесь: все, все у вас вижу, – раздался хриплый смех над их головами.

    Петр и Матрена испуганно подняли голову туда, куда убегало дупло: там должен быть виден кусок неба и звезды: но там не было неба, кто‑то заткнул отверстие.

    – Это столяр…

    Оба они опустили глаза: на мгновенье почудилось им, – кто‑то с дуба слезает, да бегом бежит: еще раз Петр порывисто глянул наверх: сверху теперь синее на них глянуло небо и золотого месяца край. Петр быстро выбежал из дупла: на мгновенье в луне перед ним вырос мужик – бородатый, косматый, в смазаных сапогах, при часах, но без картуза: вырос, и прыг в кусты: Петр узнал Ивана Степанова, лавочника: подхватив булыжник, бешено кинул он ему булыжником вслед.

    ____________________

    Уж меркли звезды, бледная полоска зари занималась на востоке: по оврагу хрустел хворостти нельзя было понять, что это, крадется ли от деревни медведь, сонные голуби ли, от молитв расходясь, возвращаются по домам, с митинговых ли лесных дач крадется по заре народ. Слышится только чья‑то под нос распеваемая песнь – там, где шевелятся ветви орешника:
    Славное море – священный Байкал,

    Славный мой парус – кафтан дыроватый.

    Эй, Баргузин, пошевеливай вал,

    Слышны уж бури раскаты…


    Верно, пополз по кустам каторжанин.

    Подпраздничный день

    Так коротали они с Матреной предосенние летние ночи свои: ночь упадала за днем, ночь день уводила. Дни проходили. Пасмурные утра после тех встречали ночей; солнце палило; ясная тянулась по воздуху паутина; благоуханный свет пронизывал все; бледные лица угрюмо работающих человеков не выдавали волненья; падали стружки; падала белая стружка опилков на босые ноги столярничающих людей. Целебеевские избы просились в тесные окна; под окнами рылась свинья; красный петух то важно расхаживал по соломе, а то, шею нагнув с оттопыренным на шее пером, за хохлушкою гнался по всему по сухому лугу… И далекая струйка дыма поднималась над деревами с Лащавина: серым там помутнением в небе голубизна стояла; там на опушке пастухи разводили огонь; на лугу же паслось рогатое стадо; в дупле сидел глупый пастух, чинил плеть да покуривал трубочку; перед ним плясал огонек.

    В утро после описываемой ночи к лавочке Ивана Степанова подходил Евсеич, закупал керосину, чаев, да прочие фунтики, вынимал красный фуляровый свой платок да почесывал языком про усадебные дела:

    – Сам ихний барон‑сынок в престольный праздник нагрянул наведаться, что и как… дней тому будет пять, да‑а… преважная птица – сенатор‑енарал, и‑и‑и, с ним что возни: одной воды на себя ведер пять или шесть в утро изводит; а штаны чистить ему никто не моги, акрамя камердинера ихнего: ловкач парень, Стригачевым звать… про французенок сказывает, французен‑ки, говорит…

    Иван же Степанов на все то озлобленно хмурился, сухо щелкал на счетах, поглядел из‑под очков, пробурчал:

    – Ходят слухи, что разоряетесь… доложу вам, пять рублей с полтиной, – вдруг оборвал он свои догадки.

    – А вам кто, смею спросить, доложил? – обозлился Евсеич, сморщился, надевая на голову картузик.

    Но лавочник только пожал плечами и защелкал на счетах; после молчанья он кинул небрежно:

    – Никто ничаво мне не докладывал: мне‑то какое дело; так себе – слухи ходят. Задолжали, вот, по счетам…

    Больше Евсеич не оставался в лавочке: прежде, бывало, не то; прежде ему всякоетам уваженье: то рыжечек, а то табачок, а то просто так словесные белендрясы, а теперь и не поговоришь. Уходя из лавки, заметил старик, что Иван Степанов хромает на одну ногу; не удержался, съехидничал:

    – Али ногу зашибли?

    – Зашиб, так себе, – буркнул лавочник с совершеннейшим равнодушием, а на самом деле даже от злости весь побелел.

    «Попал в переделку!» – подумал Евсеич и пошел прочь, захватив в одну руку бутыль с керосином, а в другую – фунтики. Этот день был субботний; работа втапору раньше кончалась у столяра; к четырем часам уже были сложены пилки, напилочки, и все прочее: постелили красную с петухами скатерть; столяр нынче не в урочный час зачайничал с домочадцами: с Дарьяльским и космачом; баску Матрена с аграмантовым украшеньем надела; натянул столяр сапоги, космач же сменил рубаху; принарядился и Петр. Уже с четырех часов дня столяр стал белеть (был же он в обычные дни зеленый и хворый); можно было думать, глядя на его лицо, приумытое, с обмазанными деревянным маслом волосами, что еще задолго до вечера он за святую книгу засядет: к полночи этого дня шептались, что гость будет, а какой – этого Петр еще не мог знать.

    – Гость знатный, – как‑то хитро подмигивал ему космач.

    Странное дело: давешние боязни порастаяли на душе у Петра, как летучий дым; побледнела в его душе нынче даже прелесть Матрены: нет, Матрена осталась Матреной – он только начал смекать кое‑что еще, что не бросалось ему в глаза; не сама по себе оказалась Матрена, а, так сказать, от столяра: то, чем подманивала она к себе, не ей одной принадлежало, любопытствием то не было вовсе; не женское естество его к ней влекло, а душа; но душа‑то вся ее – оказалось разве что полстоляровской; видно, Матрену столяр душой своей надувал, и она, раздутая духом, поражала поволокою глаз, и усмешкой, и жадно дышащими ноздрями.

    Диковинная вещь: и своей‑то души Петр давненько что‑то не ощущал, не осязал; верно, что обмерла Петрова душа, своему господину не подавала голосу: все‑то внутри его оказывалось таким и пустым, и порожним; но приходили минуты, и это, будто внутри его опорожненное пространство, до краев и плескало, и билось влагой жизни, неизреченной силой, теплом, райскими радостями: «что бы такое во мне, что бы такое сладким огнем проходило?» – беспокоился Петр; что бы такое прогуливалось в груди, что в груди и дрожало, и плакало; будто там машину электрическую завели, а она потом начинала работать в груди; что‑то такое жалостное подкатывалось к горлу; как подкатится к горлу – село не село, мужичонки не мужичонки, и знакомое пространство – незнакомое вовсе, новое: будто в этом новом пространстве все убрано светлым великолепием и только для виду все это заставлено избами, мужиками, соломой, и из каждого предмета, только отвернуться, существа мира иного, светлые ангелы, на тебя закивают, и сама долгожданная ясная невеста говорит: «жди – буду». И не веришь соломе, не веришь грязи, и всему предстоящему безобразию: его и нет больше.

    – Что это, Петр Петрович, вы сегодня такой именинник? – насмешливо кидает с телеги учительша‑егоза.

    – Денек, – восхищается Петр, – отработал и баста!…

    – Будто вас кто принуждает. И покатила.

    Подлинно – именинник: с самого с утра, как только он разгулялся после ночи, – заходило сердце его, загудело, и не знает, что ему с радостью делать: ухватиться ли за Стамеску, намаракать ли какой, черт подери, вирш, на пруд ли идти удить рыбу? Сел он рыбу удить, хохочет: червя нацепил – далеко подлетела уда: бегут на аер сырой светоловные сети вод: бежит золотая змейка, за ней другая, третья: промеж них синенькие морщинки, воды бегут, разбиваясь о берега весело поплескивающей водой; проплывая, крякает сбоку утица; поплавок заплясал, натянулась уда и бьющаяся рыбёшка попадает в пальцы Дарьяльского, где ей разрывается рот, и уже – пломб: булькнула в ведерцо.

    – Ай да ловитва!

    – Да! – отзывается из аера Александр Николаевич, дьячок.

    – Будете вечером, Александр Николаевич, служить?

    – Да, будем: золотую нынче с пукетами синими ризу для попа приготовил…

    – Люблю, – восхищается Петр неизвестно чему: – люблю службу…

    – Вам‑то любить хорошо, а вот нам‑то служить каково: потеешь, потеешь…

    «Ививи» – пролетает стриж, – «ививи»…

    Смотрит Дарьяльский – осенняя ниточка паутины тянется к неба голубизне; ясная нить убегает к избе столяра; радужным блеском оттуда, из лога, стреляет оконце; и будто не блестки то, а паутина: все кругом в паутине; в голубом дне сладком паутина садится на травы, перетягивается в воздухе; и выкуривается из хаты дымок; и садится на траву; будто и то – паутина.

    Смотрит Дарьяльский – у него между рук паутина, к груди пристала; хочет он с себя ее снять, да она не дается: глаз видит, пальцы же не ухватят, будто она вросла в грудь ему путаницей блестков; расстегнул ворот сорочки и смотрит – красные, синие, золотые, зеленые нити тянутся в белую его грудь и оттуда выматываются обратно – не оборвешь, скорей из груди вырвешь вместе с трепетным сердцем как с луковкой тростинку; смотрит, на сучьях, между сучьями – путаница блестков, на синем пруду – путаница блестков; зажмуришь глаза, и те же блестки; те же блестки в душе: просто не мир, а лучезарник какой‑то.

    И Петр в богомольном страхе: не настало ли мира преображенье? Или то ядовитое, сладкое ведовство – мира погибель? Но только одно стало ясно Петру: Целебеево ныне новою стало землей; здесь не воздух, а медовое сладкое зелье; пока дышишь, пьянеешь; что‑то будет, когда придется опохмеляться? Или отныне уже похмелья не будет; до зеленого змия будешь пить, а после – смерть?



    «Что это я думаю?» – пытается сообразить Петр, но понимает, что не он думает, а в нем «думается» что‑то: будто душу его кто‑то вынул – и где она, его душа? Где все, что было? Смотрит – тянутся нити, передергиваются нити, в ясном нити свиваются воздухе: и Петр думает: то не нити, а души: они потекли пау‑тинною тканью в пространствах, – голубиные души, пространством разъединенные… вытягиваются души друг к другу и свиваются в голубом. Взмахивает удочкой Дарьяльский.

    – Что, – али словили плотицу?

    Это с ним из аера перекликается Александр Николаевич, дьячок; высунув в голубой день осенний кудластую свою голову.

    – Александр Николаевич, – хорошо!

    – Хе‑хе‑хе: приятный солнечный денек!

    – А будет еще лучше, еще благодатнее!…

    – Хе‑хе‑хе: попаривает, сыровато!

    – Куда там: еще неизвестно, что будет…

    – А что же будет? Неужели бунт?

    – Куда там: будут райские дни…

    – Хе‑хе‑хе: будет великое пьянство! Давненько, поди, батя не отплясывал «Персидского марша»: завтра, поди, гитара затрынкает…

    – Ну, и пусть трынкает!

    – Гурку изобразит батя, переход через Балканию 85.

    – Пусть, пусть! – вскрикивает в священном восторге Петр, потрясая пальцем; смотрит – из его протянутого пальца тонкая излетает нить и запутывается у дьячка в бороде.

    – И я, и я тоже выпускаю свет, – радуется Дарьяльский, но дьячок не видит ничего.

    – Пусть, голубчик, поп‑то повеселится, попляшет: дух в нем взыграет и возьмет поп гитару.

    – Хе‑хе‑хе: от винца‑с, Петр Петрович, от вин‑ца‑с, – не от духа…

    Но Петр не слушает: он в священном восторге.

    – А я вам говорю, Александр Николаевич, поп пойдет в пляс во славу Божию…

    – Христос с вами, Петр Петрович, какая там слава Божья: едак всякий пьяница, гласящий из кабака, – глашатай: так ведь это бывает у хлыстов, ни у кого иного; срамное веселие свое почитают за духовное озаренье…

    И дьячок запел:
    Эк, д'я – вития

    Ат зилёнова змия…


    Но Петр не слушает: он в священном восторге собирает удочку.

    – Куда вы?

    – Я к попу!

    Ничего не понимает Александр Николаевич, дьячок: «видно спьяну», – думает он и перебирает пальцами удочку, поет себе в нос:


    Жженка‑казенка, душонка моя –

    Жить без тибя мне д'никак нельзя.


    Петр идет через луг, пошатываясь от восторга, не то от ядовитого испарения этих мест; великое в душе его теперь раздвоение: ему кажется, что он теперь понял все и все теперь он умеет сказать, рассказать, указать; а голос другой все‑то ему шепчет: «ничего такого и нет, и не было», и ловит себя на том, что этот другой голос и есть он – подлинный; но едва он поймает себя на том, что безумствует, как ему начинает казаться, что тот, поймавший его голос, есть голос искушающего его беса… Так думает он и идет через луг; вдруг сзади, из‑за его спины протягивается к нему светлая паутинка; обертывается, и видит, шагах в двадцати от него мужик из деревни Кожуханец, из голубей; вокруг кожуханца так и пляшет сеточка нитей, исходящих из головы, брызжет света лучами; «душа душе весть подает!» – радуется Дарьяльский, кланяется голубю; тонкой они друг другу понятной улыбкой обмениваются, и расходятся.

    «Пусть я погибну, – думает Дарьяльский, – если изменю всему голубиному делу»…

    «Ой ли!» – поддразнивает его голос: знает ли он, что этим словом он к себе подманивает смерть; нет, он не знает; если б узнал, взвыл бы от ужаса, шапку бы схватил да за тридевять земель от села побежал бы…

    Едва отошел от пруда на сто шагов, приближаясь к дороге, как какая‑то нарядная шарабанка мчится по пыльной дороге; барышня, видно, там правит сама призовым рысаком; ручки в беленьких перчатках, бледно‑розовое в теплом в воздухе платье вьется волнами, а по тем бледно‑розовым волнам, будто белые облачка, – кисея, кружева; крутится в воздухе беленькая кисейка, с соломенной развеваясь шляпы; из‑под шляпы нежные локоны расплясались.

    Вглядывается Петр – екнуло его сердце: стучит сердце, а отчего это так – не знает; ст ал посередь дороги и кричит от восторга:

    – Стой, барышня, стой!…

    Шарабанка остановилась: из‑за лошади овальное высунулось лицо, пропадающее в пепельных волосах: детское вовсе это было лицо, строгое, с синими под глазами кругами, с ресницами бархатно‑черными, покрывающими блистательные глаза; барышня дико уставилась на Петра испуганными глазами, бледно‑розовый ротик дрогнул, ручка трепетно сжала хлыст: смотрит барышня не Петра…

    Стой, да ведь это – Катя.

    Петру кажется, будто ничего такого между ними не произошло и все осталось по‑прежнему: ссора, измена, жениховство – да разве все это изменит то, что между ними есть: никакой ссоры и не было, а если и была, то кто помнит об этом теперь, в этих новых пространствах? Петру радостно и тепло.

    – Хороший денек, Катя!…

    Молчание: фыркает лошадь и бьет копытом.

    – Ненаглядная деточка, давненько с тобой мы не видались…

    При словах «ненаглядная деточка» бледно‑розовый ротик дрогнул, а глазки будто на мгновенье позадумались, не блеснуть ли им приветом; но вот Катя презрительно поджимает губки; синий ужас светится уже из‑под ресниц: щелкает хлыст, и рысак чуть не сбивает Дарьяльского с ног.

    Дарьяльский обертывается и кричит вслед:

    – Как поживает бабушка! И ей, и ей поклонись от меня…

    Только пыль вьется там по дороге, будто никакой Кати и не бывало. Пьяный от воздуха, Петр не понимает безобразия того, что только что произошло.

    «Вот тоже и Катя», – думает он и быстро шагает к попу.

    У попа сидит урядник, Иван Степанов, лавочник и уткинская барышня.

    – Здрасте, отец Вук.ол: чай да рай! Но поп как‑то сухо подает ему руку.

    – Солнышко, блеск, трепет сердечный! Здрасте, Степанида Ермолаевна…

    – Пфф, пфф, пфф, – воротит лицо уткинская девица, не без лукавства скашивая на него глаза.

    Глядь, а лавочника перед ним нет как нет: глядь – лавочник в окне уже ковыляет, к лавке.

    – Чего это он захромал на левую ногу? Ночное происшествие ему не приходит в голову.

    Сухо урядник Петру протягивает два пальца: возобновляется прерванный разговор; на Петра, как нарочно, не обращают внимания; какое‑то враждебное к нему обнаруживается чувство. Но Петр, как слепой: им, этим людям, дарит кроткое он благояволенье.

    Говорят о Еропегине: «Кто мог ожидать – такой крупный туз и вдруг – паралич!»

    – Со всяким бывает: и с бедняком, и с золотым мешком, – вставляет урядник.

    – Бедная Фекла Матвеевна, – охает уткинская барышня.

    – Чего там бедная? Радуется, поди: к кому, как не к ней, притекут миллионы!…

    – Ты тут, хошь что, а перед смертью, болезнью да законом – тут тебе все одно: купец, дворянин, енарал, али химик…

    – Жалко Еропегина… – поглядывает батя на окружающих с какой‑то виноватой гримасой; а сам думает: «вот буду пить, так и меня так же вот хватит»…

    – Ничего: хорошо, что хорошо кончается! – в восторге срывается с места Дарьяльский, но все точно конфузятся, тупятся, поворачивают спины.

    – Ничего: надо только понять, что все ничего: вы посмотрите – блеск, паутина, солнце; на столе у вас, отец Вукол, золотистый медок; красные уже там, за окном осинки… Ха‑ха: все благополучно – и уже себе прошел медовый Спас. К Третьему Спасу подкатывает – eгe!… А вы про смерть; нет смерти – ха‑ха! Какая там смерть?… – Все отворачиваются: в окошко бесшумно влетает муха с пакостным желтым пушком на спине и усаживается около кисейной кофточки уткинской барышни.

    – Ах! – вскрикивает барышня: муха бесшумно мертвенный описывает круг и усаживается на прежнем месте.

    – Странная муха!…

    – Это – трупная…

    – К епидемии…

    – И мушка, и мушка тоже – хорошо! – продолжает Дарьяльский. – Ну чего вы: я спокоен; уже Третий подкатывает Спас, неужели же нам горевать: Бог даст, доживем до Усекновения Главы 86 – будет тогда лучезарный денечек… А вы – муха!

    – А скажите, пожалуйста, господин Дарьяльский: правду говорят, что вы о младых богинях книжечку написали‑с?

    – Хи‑хи‑хи, – подфыркивает уткинская барышня и с чего‑то тупит глаза.

    – Вот то‑то и оно, – подмигивает Дарьяльскому попик, – сами чуть ли не об «Откровении» 87 поговариваете, а под шумок книжицы с фиговым листиком выпускаете – пфа, пфа… Вот отец Бухарев 88 все читал‑читал «Откровение»; под старость же лет взял, да и женился… Вы бы с «Откровением» не шутили…

    – Ничего, – продолжает Дарьяльский, – все ничего: все можно: будем же радоваться; гитарой бы, батя, трыкнули, сладкой струной увеселились, до колеса в груди. Славьте Господа Бога, на гуслях и органах 89… Матушка, принесите гитару, и воспляшем.

    Тут произошло что‑то невообразимое: уткин‑ская барышня, фыркая, выбежала из комнаты, спотыкаясь о половик; лицо урядника стало свирепым и диким, губы же заплясали от смеха; а нелепая и красная в этот миг попадья, задыхаясь, накинулась на Дарьяльского, как свинуха, защищающая от волка свинят.

    – Странные даже очень ваши слова: ни смыслу, ни складу в них нет никакого: что ж из того, что отец на гитаре меня просит играть? У других в глазах сучки подмечаете, а у самого‑то – во какое в глазах бревнище: на всю округу видно; мы, слава Богу, не какие‑нибудь такие: приллиантики не подтибриваем, на босоногих баб не выглядываем из кустов…

    – Ах, матушка, я и не подумал: я ничего такого про отца Вукола дурного сказать не хотел.

    – Пф‑ффф‑ффф! – пофыркивало из соседней комнаты, откуда высунулся теперь слюнявый попенок и таращил глаза.

    – Кхо! – подавился с чего‑то урядник, красный, как рак, и пуще засвирепел, сдерживая смех.

    – Вас, – не унималась попадья, – я попрошу дома нашего не посещать…

    «Они не видят, они не смыслят, слепые!» – так думает Петр, выходя из поповского палисадника; вслед ему из окна попадья бранные посылает слова:

    – Может, ты и есть воришка тот самый, который… – не слышит: солнцу свои протягивает глаза: тянется, тянется ясная в луче паутинка; муха попалась – «жу‑жуу!».

    Вдали на холме, окруженный детишками, возвращается из лесу с кошелкой грибов Шмидт; Петр ему машет руками, но его тот не замечает, не хочет видеть.

    «Что я им сделал? Все они дуются, не понимают, не видят, не хотят видеть!» – думает про избу столяра, где отныне на пяти квадратных саженях исполняется пришествие духа.

    – Ой ли! – подразнивает его голос.

    – Ой ли! – поддразнивает тот голос Петр.

    – Здравствуйте, молодой человек! – будто ему в ответ раздается из‑за спины.

    Оборачивается: перед ним бритый барин, смеется; руки в перчатках; на одной руке плед; за его спиной – запад; на западе солнце.

    – Гуляете: шепчетесь сами с собой!

    – Нет, это я считаю по пальцам дни.

    – А я вот уже дней не считаю: не считайте и вы.

    – Хорошо, тепло – свет!

    – Полноте, что за свет, где вы увидели свет? Вот итальянское небо светит и греет; но то на западе…

    «Не видит света, – думает Петр, – а руки‑то!» – Смотрит на руки, руки не светят: холодные руки, белые.

    – Или мне все то привиделось, кажется? – неожиданно для себя говорит он вслух.

    – Да, да, – шепчет ему Тодрабе‑Граабен, барон, – вам привиделось: это все образы, образы.

    Странная в словах властность; а барон ему продолжает шептать:

    – Проснитесь, вернитесь обратно, – и показывает по направлению к Гуголеву.

    – Куда? – в испуге вскидывается Петр.

    – Как куда? На запад: там ведь запад. Вы – человек запада; ну, чего это пялите на себя рубашку? Вернитесь обратно…

    Мгновение: жизнь проносится перед ним, и – Катя: восторга как не бывало. Бог мой, что он сделал: молодую ее раздавил он жизнь; Катя зовет его – слушайте: где‑то воркует беленький голубок: где‑то стрельнула по воздуху ласточка; «ививи» – раздается ее жалобный крик. Там, там, из‑за чащи зеленой – времени беспеременный шум: то потоки ветра, его порывы на деревах; и от того шум от дерев беспеременный. На лугу Павла Павловича распластана тень; кончик гуголевского шпица блеснул из‑за чащи: там, там ждет Петра старый дом: туда бы, на запад.

    ____________________

    – Отыди от меня, Сатана: я иду на восток.



    Вечереет

    А в поповском домике непрекращаемая идет болтовня, шепотня.

    – Нде, странные в округе происходят дела: тот порешился, этот сбежал к сицилистам, а того забодал бешеный бык… впрочем, того не того, – бубе козыри, – сдает карты урядник.

    Но попик не отвечает: накуксился в уголку, кулачки подпер под подбородок и задумался тихо: «уж моя‑то, видно, судьба, что в пьянстве всякий меня уличает, что тут скажешь?» Куксится попик: кулачками себе протирает глаза.

    – В окрестности тут недавно бегал волчонок; кто‑то ему и заглянул в буркулы: кроткие волчонка буркулы, равно человеческие глаза; а по‑моему, то вовсе не волк; у мужика же опустилась дубина; волчонок убежал под кусты, да оттуда глазами – ну, поблескивать!…

    И опять не ответил попик; пуще скорчился попик: закорчился; две слезинки скатились по его глазам: «Что за жизнь – жизнь волчья: от всякого‑то зависишь, и все‑то, видишь ли, умнее тебя!» – красно‑золотой волос било его красно‑золотое солнце и пушился поповский волос.

    – Надысь видели, как вдали проезжал отряд казаков; все с винтовками и в мохнатых папахах, проехали на восток; народ же стоял и толковал: всюду, значит, бунты; а бунты те всем‑то пона‑доели… Ваша, барышня, карташо – бита?

    – Ндес!


    Набил трубочку попик; вот уж скоро и служба; отпотеешь, а там – что? Рябиновки бы!…

    – Баба одна по грибы ходила; слышит, в чаще мужик разорался – басище: жутко ей стало; спряталась она за кусты, – глядь, а по тропочке женщина зашагала, юбку подобрала – сапожищи; и ну ревет себе, ревмя ревет: «Христос воскресе из мертвых». Кто же, как не оборотень?…

    – Оборотень и есть! – усмехается на слова попадьихи урядник. – Знаю я оборотня: эт о Ми‑хайло стражник…

    – Ах ты, Господи! – вздыхает она. – Где же видно, чтобы мужик в бабу обертывался?

    – Каторжанина ищет, – подмигивает уряд‑

    ник: – каторжанин тут у вас ползает по кустам, но об этом – прошу вас оченно пока умолчать…

    – Но пора и ко всенощной; после всенощной же – ну, да завтра не оскоромлюсь! – оправляет попик красные волоса, оправляет серую рясу; вышел на луг, – соломенной помахать шляпой для церковного сторожа. Уже сырой росянистый луг пожелтел, как солнечный луч; и оба теперь чуть краснеют: щурится попик в луче, розовенькие на заре веснушки; хохлится попик.

    Вдали запевают песню:


    Трансвааль, Трансвааль, странаа маая…

    Ты вся в огне гааришь.

    Под деревцом развесистым

    Пачтенный бур сии‑диит.


    Попик делает знак рукою и уже сторож плетется к колокольне; уже Ивана Степанова запирается лавка: скоро сам поплетется он в церковь.
    Мальчиии‑иии‑шка наа‑апоа‑зиц‑ию

    Пииш‑ком паат‑рон прии‑неес… –


    раздается откуда‑то издали.

    Вот, и еще – клинькнула в красную бездну заката целебеевская колокольня; далеко продрожал этот звон; далеко, далеко от Целебеева отозвался тот звон: снимали шапки крестьяне.

    Посмотрел поп на крест, унизанный красными искрами, и тоже перекрестился; и пошел поп совершать всенощное бдение.

    А вдали продолжали горланить:


    Мааа‑лиии‑ии‑тес‑сь жаа‑аа выы, женшшыны,

    За ваа‑аа‑ших сыы‑нааа‑веей.


    Вдруг затеренькал вдали треугольник. Это пьяная сволочь шаталась вокруг. А уже народ степенный потянулся к церкви: мужики бородатые, в зипунах, в смазных сапогах; кумачовые бабы, и девки, и Матрена Семеновна в аграмантовой баске, а за ней ковыляющий колченогий столяр.

    В окне же поповского домика разговор продолжался:

    – За этим барином, Лукич, вы уж поприглядите.

    – Не сумлевайтесь! – усмехнулся урядник…

    Вдруг ветер нашелся в пространстве, и все хлынуло: тысячи дерев издалека кивали, ходили; тронулся кряжистый, трехвенцовый дуб, хлынул листом угрожающе на село; тронулось зеленое его вретище 90; зеленые парчовые шелестели купы; когда утих благовест осин, красная нашумелась досыта на село семья; и опять притаилась до новых потоков, лишь золотые вились в воздухе с лепетом листья, да бренчал жестяной петушок на нарядной избе; да на бедной избе с обветшалой крыши поднялся соломенный клок и упал. В воздухе оказалось много куриного пуху.

    Деланье

    В кудеяровской избе были наглухо притворены ставни, самый был наглухо заперт двор; лишь чваканье порося да тупое пофыркиванье кобылы раздавалось из‑под гнилой подворотни. Ни единая, казалось, душа не дышала тут в этот час; но то не правда: жарко и жадно четыре дышали души, законопаченные снаружи; жадно и жарко молчали уста голубей; и молчание разливалось на пространстве пяти квадратных саженей; и комнаты налились благодатью, что полная чаша: Духа сошествие здесь совершилось на пяти квадратных саженях; на четырех человечьих телах‑столбах купол держался небесный, упавший на землю, и те четыре столба были сама белогрудая духиня Матрена Семеновна, да колченогий столяр, да Петр, да еще космач. Все те нити, что ночами и долгими днями столяр из себя выпрядал, – все те нити, невидные прежде, теперь засверкали тысячами великолепий; будто желтое дерево стен оклеили золотою бумагой и ярче солнца светилась комната в тусклом свете четырех коптящих свечей. Ярче солнца, отдаваясь в трех лицах, лицо осветилось Митрия Мироновича Кудеярова, столяра.

    Все уже сидели тут за столом; не надевали они белых рубах; белиться им было не от чего, не от кого переряживаться; как в чем кого накрыл вечер, так тот в том и остался за столом; в аграмантовой баске грузно сидела в венском стуле Матрена Семеновна; перед ней на тарелке лежала французская булка, – для ради преломления; наискось от Матрены сидел Петр, иногда поглядывая на нее. Дивное дело: он теперь понимал, что притекала в Матрену от столяра дивная тайна, а сама же Матрена тут ни при чем, сама же она была, как звериха; искоса он поглядывал на Матрену и рябое, потом покрытое, будто помятое, но белое‑белое такое ее лицо, и до ужаса синие, будто лазурью сквозившие под глазами круги, пыльного оттенка ее грязно‑красные волосы, и вздутья кровью припекшихся губ дико его разволновали; он вспоминал и нежность ее объятий, и бешенство их; он думал: «звериха ты или ведьма?» Но ведьма сидела неподвижно в аграмантовой, на ней напяленной как на вешалке баске; корявые руки сложила она на животе: взор же вперила во французскую булку, которую должна она была преломить и раздать; но как, сладостно облизнувшись, ведьма уставилась на него, так в ее глазах синие заходили густые волны, из глаз ее гульливое глянуло окиан‑море; тогда ему показалось, что до второго Христова пришествия он забарахтается, утопая в этих синих морях, до зычной архангеловой трубы все будет к губам этим тянуться, коли будет еще второе Христово пришествие, коли ту судную трубу не украл с неба диавол. Но он уже начинал понимать, что то – ужас, петля и яма 91: не Русь, а какая‑то темная бездна востока прет на Русь из этих радением истонченных тел. «Ужас!» – подумал он и вспомнил бритого барина, его приметные для уха слова, будто крик ночной испуганной птицы, путника извещающей, что он заблудился в ночи, приглашающий обернуться, вернуться на родину: «вернитесь обратно».

    Гуголево мелькнуло на миг перед ним, и он подумал: «чисто там все и непорочно; там хотя нет тайного зова, издалека сладостного, а вблизи грязного».

    Столяр строго сидел перед ним с белосолнечным ликом и со свечкой в руках; он был, в высоких дегтем смазанных сапогах по случаю праздника, при часах, и в «спинжачной паре»; из его головы бил света зеленый поток переливчатым кругом; но всего страшнее в нем было то, что поверх спинжака, как поповская епитрахиль, с шеи падала широчайшая алая лента атласа, шурша и свиваясь складками, а над ней трепыхалась жалкая его бороденка.

    «Странное дело, – думал Петр, – вот ведь – весь он светится сладостью; но отчего же лик его неприятный и страшный?»… Смотрит Петр – видит: долгоносик просто какой‑то сидит перед ним и весь светится: хотя и пресветлый долгоносик.

    Все они так сидели, молчали, крестились, вздыхали, ожидая желанного гостя: не постучал ли желанный гость: тук‑тук‑тук; то стучали сердца; в лица же им лизали четыре красненьких пламенька с четырех восковых свечек; в жестяном ковше на столе запузырилось пеной только что пролитое вино; нынче был день молчаливой молитвы; вздох и хриплые стоны вырывались из уст столяра; порой же казалось, что это угрозы; порой, – что то глухой рев приближающегося потопа; иногда по столу пробегал прусак, замирал перед булкой, шевеля усами; и быстро переползал потом на краешек стола; Дарьяльский думал о том, что его не могли соблазнить ни богатая мудрость сего века, ни чистая девичья любовь от бегства не остановила его; а вот увели его в бездну звериха да долгоносик; но долгоносик строго смотрел на Петра. Петр вздрогнул.

    Ему показалось, что вот уже он в бездне; и четыре стены – ад, в котором запытают его; но отчего в бездне той душа зажигается, и пальцы истекают светом; бездна то иль поднебесная высота? Если высота, то к чему столяр – долгоносик? Долгоносик строго на Петра посмотрел: Петр вздрогнул.

    Смотрит, – света круг, потрескивая, над столяром ширится, и будто столяр – не столяр, а так что‑то, световое явленье; бьют, колют, режут и жгут тело Петра острые лучи, будто пронизывая его мысли; ему кажется, – грозное что‑то такое в столяре: нет – то мгновенное привиденье.

    Ковш пенистого вина обходит их всех; засыхает вино на желтых усах столяра прикипевшею черною кровью: преломляется французская булка; белую жадно глотают мякину, смоченную вином; и уже тают стены, тают сомненья, тает желтенький воск свечей; капает воск на атласа алую ленту: тает все и уже веселье и легкость.

    Друг на друга глазами блеснули; пьяные счастьем смеются, плюются; загрохотал басом космач; все плеснули в ладоши, пошла в пляс Матренка: пляшет жёнка, приговаривает столяр: «Сусе, Сусе, стригусе: бомбарцы… Господи помилуй». Топотом, ропотом, щекотом себя услаждают, смеются; блестят зубы; блестят очи; Матрен‑ка юбки задрала и отделывает стрекоча‑ягоча; слепнут очи от этих молитвой озаренных тел; блестит для чего‑то на столе оставленный нож; вдруг лезвие запищало: «Тела белого – молодецкого». Космач перед Матреной пустился вприсядку. И уже вот – тронулось все: казалось, четыре стены, наглухо отделяющие это пространство от мира, снялись с места: по всему видно, что это – теперь, улетающий в синее небо корабль; войди‑ка, братик, теперь за порог дома – за порогом дома теперь, как есть, пустота лишь внизу, далеко, глубоко под ногами, в тьме ночной, далеко поблескивают целебеевские огоньки, как далекие звезды, или отблески лунные луж под ногами; отделенные от жилья сладчайшими воздухами, все четверо летят в пустоту.

    Все тронулось: стены трещат; изба‑корабль наклоняется направо, стол наваливается на Петра; опорожненный вина ковш скатывается на землю, над Петром поднимается сам столяр… Стены трещат – все тронулось; изба‑корабль накреняется налево, стол отваливается от Петра: проваливается и столяр, подбрасывается Петр: адское ли то наказанье бездне, или райское, блаженное увеселенье, – кто знает, кто скажет?

    Пляшет Матрена, подол высоко она подобрала; но лицо ее синее, а глаз не видать; белки, изливающие под глаза синеву; белые зубки укусили губу; полусапожками притопатывает, скувырнулся в угол космач и сопит. Пляшет Петр; непристойно так у него выходит! вдруг Матрена начала с себя скидывать одежу да одумалась: полураздетая, хикая, глядит на столяра, подбивает сапожками. Сам столяр пускается в пляс: с головы ленту долой, руки в боки: серьезно это у него выходит. А Матрена ладошками подбивает, нежным голосом подпевая в лад: забавная песенка, веселая, славная:
    Старик –

    Тартараровый тартарарик!


    А космач из угла подхватывает:
    Тартарара‑тартарара!…

    Тартара‑тарарик…

    Ух, да, поп –

    Хлоп!…


    Лбом –

    В гроп!…


    Тартарара‑тартарара –

    Тартара‑тарарик!


    Лихо это у них выходит: пляшут все четверо, и будто их пять… Кто же пятый?

    ____________________

    – Да, брат – тут все возможно, – подхихикивает столяр; невидная благодать воздуха и внизy и вверху; за этой за крепостью воздушной ни мир им не виден, ни они миру не видны.

    Вскакивает Матрена и выбегает со смехом из комнаты, неизвестно зачем за нею выбегает Петр; бегут по тому благодатному месту, где был дворик, выстланный навозом, только это не дворик – куда там, и не навоз под ногами, а мягкий прохладный бархат; открыли ворота, а за воротами, – как есть, ничего: ни Целебеева тут нет, никакого иного места: черный холодный бархат свищет им в уши: стоит изба в воздухе.

    Все прегрешения – там остались, внизу, здесь – все возможно, безгрешно, ибо все – благодать; возвращаются в горницу.

    А столяр‑то уже на ногах, поднимает светлую руку над ними; будто он – будто не он, будто говорит, а будто и нет: так себе, в воздухе слова совершаются: «Что видите, детушки, ныне – в том отныне пребываю я и довека, ибо я к вам посланный в мир оттуда, где пребываю довека, совершить то, что подобает. Веселитесь, пойте, пляшите, ибо все спасены благодатью»… Так слышится Петру, только это не слова столяра; так себе завелись в воздухе.

    А вот и слова столяра: тихонько подошел, рукой своей хворой поглаживает то Петра, то Матрену: «Ядреная баба – что? Вот тоже… Ну‑ка, Матрена, барина свово абними… Нут‑ка, детушки». Посмеивается тою стороною лица, которая подмигивает: «Я вот ух как»…

    Жаркий уже пламень Петра с Матреной связал; дым столбом между их грудями; ушли на постель. И оттуда снова вернулись к столяру. Глядь, а уже все – иное; как вошли в парадную горницу – видят: космач‑то перед столяром на коленях, кланяется земно, столяр же на лавке раскинулся – светлый‑пресветлый; сладко так стонет, распоясался; грудь обнажена – прозрачная, как голубоватый студень, тихо колышется, а из груди, что из яйца, выклевывается птичья беленькая головка; глядь – из кровавой, вспоротой груди, пурпуровую кровушку точащей, выпорхнул голубок, будто свитый из тумана, – ну, летать! «Гуль‑гуль‑гуль» – подзывает Петр голубка; крошит французскую перед птицей булку, а голубок‑то бросается к нему на грудь; коготками рвет на нем рубашку, клювом вонзается в его грудь, и грудь будто белый расклевывается студень, и пурпуровая проливается кровь; смотрит Петр – головка‑то не голубиная вовсе – ястребиная.

    – Ах! – и падает Петр на пол; и кровавое отверстие его расклеванной груди изрыгает фон‑чаном кровь.

    Тогда голубок кидается на Матрену: и вот уже четыре расклеванных тела безгласно лежат – на полу, на столе, на лавке с бескровными, мертвыми, но пресветлыми лицами, и ластится к ним, и порхает, и гулькает голубок с ястребиной головкой; сел на стол – побежал: коготками «ца‑ца‑ца» подклевывает хлебные крошки.

    ____________________

    И тогда расплываются мертвые их тела, омыляясь будто туманной пеной, будто раскуриваясь дымом, и друг с другом сливаясь в сверкающий туман: и то не туман – в одно лучистое туман собирается тело: одно белое тело, сотканное из блистаний, явственно обозначается посреди комнаты; и в теле обозначаются, будто разрываются, глаза: далекие, грустные: безбородый, дивно юношеский лик, в белой, льна белее, одежде, и на той одежде золотые звезды; будто золотого струи вина пенятся, вьются на его голове кудри и текут мо плечам; а распластанной руки, между нежных, что лилии лепестки, пальцев, далекие грезятся звезды близкими: тихо блистают звезды вокруг пресветлого юноши – дити; голубиное дитятко, восторгом рожденное и восставшее из четырех мертвых тел, как душ вяжущее единство – кротко ластится голубиное дитятко к предметам; испивает дитятко красное вино: пурпуровые уста великой посмеиваются любовью. И уже стен нет: голубое рассветное с четырех сторон небо; внизу – темная бездна и там плывут облака; на облаках, простирая к дитяти руки в белоснежных одеждах, спасшиеся голуби, а там – вдали, в глубине, в темноте большой, красный, объятый пламенем шар и от него валит дым: то земля; праведники летят от земли, и новая раздается песнь:


    Светел, ох, светел воздух холубой!

    В воздухе том светел дух дорогой!


    Но все истаивает, как легколетный чей‑то сон, как видение мимолетное, и уже нет ни дити, ни красного, объятого пламенем шара: сверху – голубое небо; вдали – розовая заря; на западе мгла ночная да дым; в дыме же том зловеще погасающий, еще недавно багровый и тусклый, тусклый теперь месяца круг. Внизу, к скату притаилось село; белая колокольня еще в ночной мгле, а уже крест ее золотится так ясно: э – да Целебеево это: там горластые поют петухи да кой‑где из хаты вырывается дым, да раздается мычанье коровы. Скоро оттуда поднимается пыль и лениво тронется на желто‑бурую жниву рогатое стадо.

    По дороге из Лихова громыхает телега: это мужик Андрон возвращается с погулянок; у него в телеге кульки, бутыль казенного вина, да связка баранок. И Андрону весело.

    Вдруг телега спотыкается о чье‑то тело.

    – Тпру!… Никак ефта гуголевский барин? – наклоняется над телом Андрон.

    – Барин, а, – барин!

    – Ах, где ты, дитё светлое, голубиное? – сонно бормочет Петр…

    – Ишь, дитю поминает, – соболезнует Андрон: – да никак пьян он… И впрямь нахлестался…

    – Барин!


    – Ах, не моя ли расклевана голубем грудь?…

    – Вставай, барин…

    Тупо поднимается Петр и начинает подплясывать:
    Старик –

    Тартараровый тарарик.


    Андрон берет его поперек пояса и укладывает на телегу: «А ты, быдлом бы тебя… бутыком бы чебурахнул»…

    – Матрена, ведьма: пошел прочь, долгоносик, – продолжает бормотать Петр; но Андрон не обращает на него больше никакого внимания; чмокает губами Андрон; «дырдырды» подплясывает телега и уже вот – Целебеево перед ними.

    Тут Петр очнулся: он вскочил на телеге; смотрит: прямо – канава; оттуда в бирюзовое утро свищет полынь.

    – Где я?


    – Повыпивал, барин, маленька: тут бы табе на дороге астаться, кабы не я.

    – Как это я сюда попал?

    – Немудрено; и не в такие места попадают спьяну.

    Петр вспоминает все: «Сон то иль не сон?» – думает он и его охватывает дрожь.

    – Ужас и яма, и петля тебе, человек, – невольно шепчут его уста; он благодарит Андрона, соскакивает с телеги; пошатываясь с перепою, он бредет к столяровской избе.

    Все тихо: у избы Кудеярова столяра хрюкает выпущенный на волю хряк: дверь во двор не прикрыта: «Значит, я выходил со двора», – думает Петр, но он этого не помнит, помнит он только пляску, да Матренку с приподнятым подолом, да кидающуюся на грудь его хищную птицу, взявшуюся Бог весть откуда… Помнит еще он какое‑то светлое виденье; и – ничего не помнит.

    Он входит в избу: в избе храп, да сап, да тяжелый угарный запах: на столе – жестяной опрокинутый ковш; на столе на полу пролитое вино, будто крови пятна.

    Равномерно тикают часики.



    Угрозы

    После долгого исчезновенья нищий Абрам, уходивший куда‑то, с утра, наконец, заходил под окнами хат; он распевал псалмы глухим басом, посохом отбивая дробь: сухо беззвучные молньи блистали с оловянного его голубка: белая, войлочная поганка то здесь, а то там – за яйцом, за краюхой, копейкой – протягивалась в окно; из окна протягивалась рука то с яйцом, то с краюхой, с копейкой – для умилостивления ради; но хриплый нищенский басок‑голосок вовсе не умилостивлялся: он становился суше, грознее; так же грозил неизвестными бедами нищего голос, как и бедами угрожал сухой августа день: в сухом августа дне Абрам отбивал посохом дробь, и в окно протягивалась поганка, и беззвучная молнья блистала с оловянного голубка.

    Было всего три нищих в целебеевской округе: Прокл, Демьян да Абрам, четвертый же по прозванью «бездна» редко показывался в наших местах; Прокл был пьянчужка с добродушной улыбкой, Демьян воровал кур, четвертый же нищий по прозванью «бездна» был припадочный.

    Как бы то ни было, нищих ублажали и принимали; нищие были свои люди: и Абрам, обходя хаты, требовал положенного себе; и протягивались руки с ломтями, копейками, яйцами, и весьма распухал нищенский мешок.

    Вот появился Абрам у двери лавочки, своей постукивая дубинкой, и уже не псалом он запел, а старинную песню:
    Братия, вонмите,

    Все друзья мои,

    Внятно преклоните

    Ушеса свои.

    Братия, явите

    Милости свои,

    Себя не соблазните,

    Зря грехи мои.


    Но приятное это, тихой угрозой прикрытое пение, произвело суматоху; выскочил лавочник Иван Степанов, из лавки с очками на носу, припадая на подбитую ногу, и поднес фигу под самый Абрамов нос.

    – Я те подам, дармоед, стервец, сектанская собака, погоди, погоди ужо до вас доберутся!

    А уж из лавки выходит урядник и гымкает себе в нос.

    Абрам поклонился и тихо пошел по дороге к Гуголеву.

    ____________________

    Над гуголевским окном вяло висли красные листья блекнущего винограда; Катя стояла у открытого окна, положив руки на плечи бабке; бабка наматывала шерсть; Павел Павлович, барон, стоя над старой, с почтительной снисходительностью на пальцах держал шерстяные нитки.

    Вдруг под окном раздалась песнь:
    Рай пресветлый на востоке,

    Вечной радости страна

    Незамечена в пороке,

    Девам будешь отдана.

    Лучше царских там палаты,

    Вертограды и сады,

    Терема, чертоги златы,

    В садах дивные плоды.


    Под окном стоял нищий Абрам, отбивая посохом дробь и в окно протягивая поганку; оловянная молнья сухо блистала с беззвучного голубка; уже серебряная монета скатилась в поганку, а еще он продолжал:
    Плавно катятся там реки,

    Чище слез водна струя, –

    Там вселишися навеки,

    Дочь любимая моя…

    Все погаснут в душе страсти,

    Там лишь радость да покой…


    – А‑аа!… – раздалось рыдание Кати; она упала в кресло, закрыв пальчиками лицо…

    – Пошел прочь, негодяй! – ударила бабка тяжелою тростью; но Абрам уже скрылся в окне; поднялась суматоха…

    В глубоком безмолвии раскуривая цигарку, Абрам сидит под образами в красном углу; перед ним же столяр на колченогих таскается ногах – из угла да в угол, колупая палец; крепкая злоба глядит из его бесноватых глаз; жалуются друг другу:

    – А с лавочника содрать бы шкуренку да присыпать бы сольцею: подлая бестия; все‑то выслеживат!…

    – Ну, да ждет его наказанье!…

    – Все ли готово?…

    – Все: и сухая солома, и пакля, и керосин: полно ему палить окрестность, – сам развеется пеплом!

    – А назначен ли кто для запала?…

    – А никто не назначен – вот тоже… Попалю его взором.

    Молчание.

    – Вот тоже парнишка: не ндравитца мне парнишка; как бы не убаялся деланья?

    – А вы делали?

    – Делали.

    – Али у вас там что не так?

    – Так‑то оно так: да мало – боится парнишка деланья. Силы в иём мало; делали мы; оно, положим, дите от молений телесное образовалось; да некрепкое дите – рассеиватца паром, боле часу не держитца; а все от парнишкиной слабости… А я ли силушки не накачивал на иево! Матренка ли иево не… А все же молодчик боится…

    – Ты бы ему сказал, – и Абрам зашептал столяру.

    – Куда там: испугатца – еще сбежит.

    – А коли сбежит?

    – Так поймаю…

    – А коли вовсе?…

    – Пропащее это дело: сбежать ему ноне нельзя никак.

    – А коли все‑таки?…

    – А‑а‑а… я‑я‑я… – стал заикаться столяр, – тта‑а‑а‑а‑гда… – и крепкими глазами своими указал на нож.

    – Ха‑ха! стало быть, не уйдет?…

    – Уйти‑то ему некуда от меня; уйдет – перережу глотку.

    Молчание____________________

    ____________________

    В тот день как раз в поповском смородиннике затарарыкала гитара: струна заливалась на все село; выпивались рюмки, проливались попадьихины слезы, заливалась гитара так лихо, так гладко: поп же Вукол делал крепость из стульев и потом, вооружившись кочергой, брал эту крепость с дьячком; как на грех, в крепости очутился попенок: поп попенка – в полон; да вмешалась тут осерчавшая попадьиха; и ее гитара так‑таки заходила на поповской спине: бац‑бац‑бац; гитара – в осколки; а в кустах – хихикали; поп же от попадьихи – спасаться в колодезь; ухватился за веревку, ноги расставил к колодезным доскам, да на самое дно колодца и съехал; сидит там по колено в воде, глядит над собой в голубой неба вырез; видит он, что убивается там попадья: «горемычная», попа упрашивает слезно подняться обратно; а поп сидит по колено в воде да на все приставанья – «не хочу, да не хочу: здесь мне прохладно». Хотели уж лезть за попом; да, наконец, набравшись великодушия, дал поп согласие добрым людям на изъятие его из колодезного отверстия; опустили веревку с нацепленным ведерцом, да и вытащили попа; в ведерцо ногами уперся, сам весь закоченел, с ряски льется вода – точно мокрая курица… Нехорошо посмеялись парни, нехорошо посмеялась учительша издали. День выдался грозный: уже за деревьями тарабарил с деревьями гром; и деревья глухо отшептывались; там же, где пыльная убегала в Лихов дорога, отчаянно на село помахивала руками та темная, годами село дозиравшая издали фигурка, и сухие потоки пыли вставали, неслись на село и лизали прохожим ноги, в небо кидались, там желтыми облаками клубились; и само грозное солнце, красное из‑под пыли, сулило долгую засуху изнемогавшим от жара обитателям нашего села.




    1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Серебряный голубь