• О том, что делалось в чайной
  • О том, что ему сказала заря
  • О том, как они поехали в Лихов
  • Станция
  • О том, что из этого вышло
  • Освобожденье
  • Домой!
  • Конец



  • страница8/10
    Дата29.01.2019
    Размер3.79 Mb.
    ТипКнига

    Серебряный голубь


    1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

    ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ЧЕТВЕРТЫЙ




    Речи вечерние

    Красное, злое солнце пятиперстным венцом лучей кидалось на Целебеево из‑за крон желтого леса; сверху была нежная неба голубизна; и казалось, что то холодные стекла; на закате стояли тучи, как тяжелые золотые льды; там вспыхивала зарница; весь тот блеск уставился в маленькое оконце столяровской избы.

    У окна были Петр да Матрена.

    – Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?

    – Молчи: вот он сам.

    Так сказала Матрена, высовываясь из окна; высунулся и Петр: меж кусточков и кочек, покрытых красными кусками зари, как ковровыми платами, медленно приближался столяр, поплевывая семечками; на нем были надеты новые сапоги; красная рубаха, как кровь, алела среди кустов, а на плечо был накинут зипун; за столяром же шел гость: это был бескровный мещанин с тусклыми глазами и толстыми губами, вокруг которых топорщились жесткие, бесцветные волоса; весь он был дохлый, но держался с достоинством.

    – Кто это будет, Матрена?

    – A Бог его знает: нешто я знаю!…

    А гость уже стоял у порога избы; «четвертый», – со страхом подумал Петр (это он себе отвечал на одну свою мысль); и он уже чувствовал, как слабеют его силы, и как тает его решимость противиться наваждению всех этих последних дней; «четвертый!» – подумал он, и уже слабел явно: так крепкий прозрачный лед истаивает на солнце, поставленный на припек июльским деньком…

    – Ставь самовар, Матрена: дорогого гостя встречай… Вот тоже.

    И гость вошел, достойно перекрестясь на иконы, и потом, ткнув пальцем в сторону Дарьяльского, соизволил заметить:

    – А он, стало, тот самый, который, сказывал ты, Митрий Мироныч: ейный, стало быть, претмет?…

    – Он самый, – засуетился, заерзал столяр вокруг дорогого гостя, поглядывая на Дарьяльского и делая знаки, чтобы тот не перечил.

    Солнце уже опустилось за желтые кроны леса: пятиперстный венец царственно возносился в нежную неба голубизну; вечер был багряный, порфирородный.

    – Десь… – процедил гость, играя медной цепочкой, и потом уселся без зова в красный от зари угол избы.

    – Здравствуйте! – наконец, сказал Петр, подавая руку дохлому мещанину…

    – Здравствуй, здравствуй, – снисходительно сунул два пальца ему мещанин. – А я тебя знаю… Духовным занимаешься ты делом…

    – Заниматся помаленечку, – вставил столяр, и на его лице набежали приниженные морщинки в то время, как половина лица, обращенная к Петру, грозила бедой.

    – Занимайся‑ка, братец мой, делом духовным; это, знаешь ли ты, хорошо: заниматься духовным делом; я вот тоже занимаюсь этим делом – стараюсь малую толику…

    – А вы кто такой сами будете? – не удержался Дарьяльский…

    – А я буду тем самым медником: Сухоруковым; ты, конечно, слыхал обо мне: Сухоруковых знают все: и в Чмари, и Козликах, и в Петушках.

    Петр вспомнил вывеску, что на Лиховской площади, где жирными было выведено буквами «Сухорукое».

    Между тем, подан был самовар, бублики, сахар и с гостем уселся столяр чайничать, а тот, откусывая кусочек колотого сахарку, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огня; так и сидели в густом красном сумраке упадающего на село вечера.

    – Важные, паря, дела для нас Сидор Семеныч обделыват – вот тоже, – подмигнул столяр Петру; и еще прибавил: – холупь заправский…

    А заправский голубь прибавил:

    – Уж таковы Сухоруковы все: весь род Сухоруковых, можно сказать, одной масти… А у вас тут – как?

    – A y нас вот так: помаленечку‑полегонечку, занимайся вот тоже, деланьем…

    – Ну и штошь, ён делает?…

    – И ен делает…

    – С бабой?…

    – С бабой моей…

    – И баба делает?…

    – И баба моя…

    – Да ты, паря, – обратился столяр к Петру с какой‑то особой сладостью, – не сумлевайся насчет таво, што… и протчее: Сидор, вот тоже, Семеныч, – как‑то размяк вдруг столяр, – и ён, тоже: самый что ни на есь, холупь заправский. А заправский голубь, сидя за столом, чванно дул в кипяток толстыми губами; странно было одно: не вздували огней.

    Но никакого страха к дохленькому мещаниниш‑ке не чувствовал Петр; видел, что сидят вот они за столом втроем: он, Митрий да космач; а Сухоруков меж ними – четвертый; но страха Дарьяльский не испытывал вовсе; правда, чувствовал он какое‑то отвращенье, почти гадливость к этому меднику; скоро ему стало ясно, что мещанин был способен на всякую гадость, какую только не измыслит человеческий род; это было ясно Петру по тому виду, с каким столяр потчевал гостя. Петр догадывался, что легла между ними позорная тайна; медник же, бесстрастно, дул в кипяток с потрясающим чванством, будто и столяр, и Петр, и Матрена – предметы, которые в руки медниковы попались, да так, что добычи своей уж больше медникова рука не выпустит.

    Петра затошнило; он вышел; пятиперстный багровый венец еще все стоял вдалеке; Петр вспомнил, как день за днем проходил неприметно, как уже осень сходит и писком синиц, и желтым убором широкошумных деревьев.

    Перед избой, под коровой сидела Матрена, у коровы вытягивая «титьки»; молоко попрыскивало в медное ведерцо.

    Петр задумчиво стал над Матреной:

    – Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?

    – А ну те к дьяволу: нашел, што придумать!…

    – Да и тебя он погубит.

    – А для ча?

    – Да и добрым людям от него зло.

    – Никак ета нивазможна; натапнасти такой, стало, нет.

    – А что ж он все супится на меня, подглядывает?…

    – Для хасяйска хлаза: так себе, пасматривает.

    – Разве не замечаешь, Матрена, что мы у столяра в полону: ты и я; ни тебе, ни мне без него шагу сделать нельзя; чуть что, и за нами потащится в лес; чуть что, и свесится с полатей…

    – Хрех табе, Петр Петрович, клепать!…

    А молоко попрыскивало в ведерцо и вытягивались коровьи «титьки»; пурпурные струи облак так ясно горели где‑то там, вдалеке; на востоке же мгла пепела становилась мглой сине‑черной, и оттуда, из сине‑черной мглы, робкие теплились звезды, а холодный, осенний ветерок уж шушукал с кустом.

    Петр вспомнил, и Бог весть отчего, свое далекое прошлое; и Шмидта, и книги, которые некогда ему давал читать Шмидт; вспомнил он, Бог весть отчего, трактат Парацельса «А rс h idoxis magica» 92 и слова Парацельса о том, как опытный магнетизер может использовать людские любовные силы для своих целей; вспомнил еще книгу физика Кирхера «De arte magnetica» 93; вспомнил он и слова великого Флюдда; ох, сказал бы Петр, ох, сказал бы Матрене насчет столяра и всего, что ни есть, между ними; да Матрене того не понять; вздрагивает Дарьяльский и смотрит: косолапая баба задумалась под коровой и тонкую из рук коровью выпустила «титьку»; кирпичного цвета клоки вылезли из‑под платка: сидит на корточках, в зубах колупает пальцем, причмокивают навозом толстые ее пальцы: ведьма ведьмой; только вот глаза у нее – глаза! только вот над ней лучи зари холодные, красные; и вечерних туда облачков в неба голубизну тончайшие теперь закурились струи. Красными струями раскидалось все небо – и туда, и сюда.

    – А эти моленья? Разве мы знаем, Матрена, какой на нас сходит дух? Ведь то его, столяра, наважденье; а ты ему, Матрена, нужна, как и я ему нужен; столяра без нас его же сила убьет; есть слово такое, сказал бы его, да нет, того ты не поймешь слова…

    – А како тако слово?…

    – Сказал бы: не поймешь.

    – Бог с тобой, чудное слово вымозговал; оставь Митрия Мироныча, Христом Богом прошу: не ндравятца мне твои речи, вот што…

    Взяла ведро с молоком и пошла в избу; входит в избу, а столяр с медником все шушукаются в черном углу, все огня не засветят; в избе – темно; прусаки шелестят из‑за хромолитографий; и с легким шелестом многих прусачьих ног легкий шелест голосов человечьих: «шу‑шу‑шу»…

    Как Матрена вошла, ее они не приметили вовсе: расшушукались; боязно что‑то стало Матрене Семеновне; и она сказала:

    – Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч! Не слышат: расшушукались – друг другу на ушко: «шу‑шу‑шу‑шу – шу‑шу‑шу»…

    – Митрий Мироныч!

    – Ась? – тоненьким отозвался столяр из угла голоском, спугнутый ее окликом; будто и не Митрий он Мироныч, а какой‑то петушишка.

    – Чтой‑то вы там?

    – Ась? – скрипнул из угла медник, как немазаная телега.

    – Чавой‑то вы там шукаетесь?…

    – А мы так; молитвы творим: иди себе с Богом, голубка…

    – Иди себе, баба, – скрипнул и медник; Матрена вышла к корове.

    Там стоял Петр и грустную свою додумывал думу: «И она, – обернулся он на Матрену, – моя люба».

    Петр думал о Кате (облачков легкие струйки сгорали в любви); и нет: Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать: нет для него Кати; и щемит сердце.

    – Ох, – вздыхает Матрена, – чтой‑то спать хочетца…

    Говорить им не о чем.

    – Хочешь, бежим отсюда, Матрена: я тебя увезу далеко; я тебя спрячу от столяра; будет жизнь наша, будет: будет она вольна и свободна (вспоминает, что те же слова говорил он когда‑то и Кате): убежим отсюда, Матрена.

    – Молчи: не равно сам услышит…

    – Сам не слышит: убежим, Матрена!

    – Молчи: сам все слышит, все видит; всюду сумеет разыскать; никуды ат ниво ни пайду; да и ты никуды ат ниво ни пайдешь.

    – Уйду я от вас, Матрена.

    – К Катиньке‑то твоей, к французенке, што ль, пайдешь: пагонит тибя от сибя французинка.

    – Тяжело мне, Матрена!

    – Полно языком‑то чесать!… Думает Петр о Кате – подумает: бросит думу;

    Кати ему теперь, как вот тех облачков, не достать; нет для него Кати; и щемит сердце.

    Тучек легкие прогорали крылья, будто крылья любви, превращаясь в пепел небесный, в золу; вся окрестность с избами и кустами становилась небесной и пепельной; пепла грозные ворохи повалились с востока, еще недавно прозрачного; скоро вся эта мгла и все это воздушное гарево должно было синеть, чернеть, как лицо мертвеца, засыпая окрестность до нового утра, – как лицо мертвеца вчера еще свежее, розовое еще вчера и улыбающееся приветом да добрым словом; день – наливное яблочко – сгнил в вечере, и уже вечерняя гниль ломилась в окна, опрокидывалась на стоящих перед порогом избы, так что лица их синели, чернели, как у покойников.

    – Знаешь ли ты, что столяр замышляет меня погубить?

    – Молчи: он все слышит.

    – И тебя погубит.

    Но Матрена, повеся голову, рыжую повела корову, причмокивая навозом.

    – Скольких добрых людей загубил столяр!…

    Матрена входит в избу; все огни были не засвечены: «шу‑шу‑шу – шу‑шу‑шу» все стоит там в темном углу.

    – Митрий Мироныч, а, Митрий Мироныч?

    – Шу…


    – Митрий Мироныч!

    – Шу‑шу‑шу…

    ____________________

    Уронила Матрена, будто невзначай, ковш.

    – Асенька? – сладко вдруг столяр отозвался из угла, как молоденький петушишка.

    – Что вы бормочете там?

    – А мы молитвы творим…

    – Да, молитвы творим, – отозвалась и немазаная телега.

    Засветили огонь…

    – Што ж он – ейный претмет? – тыкал пальцем то в Петра, то в Матрену лиховский мещанин; раскраснелась Матрена и уставилась себе на живот.

    – Как же‑с, как же, Сидор Семеныч, как же‑с: холупями они друх с друшкай милуются; цало‑ваньем друх друха забавлят…

    – Хе‑хе‑хе: голубки, – заскрипел медник, будто немазаная телега.

    – Што шь, пусть милуются!

    – И то сказать: пусть, Сидор Семеныч, пусть; я вот тоже им гаварю…

    – Пфф!… – фыркнула красная от стыда Матрена и забилась в угол.

    Петру стало стыдно и гадко до тошноты. Он вышел вон, хлопнув дверью; скоро гость опрокинул чашку, и вместе с хозяином пошел со двора.

    Еще вдали было ясно: пятиперстный столб над селом не угас.

    О том, что делалось в чайной

    Копоть, дым, чад, гвалт, мужики, на полу лужи – вот что встретило Петра в чайной лавке; Петр спросил себе чаю и уселся за столиком, покрытом скатертью, всю усеянною желтого цвета пятнами; кое‑кто на него повернулся, кое‑кто подтолкнул друг друга под локоть, кое‑кто шепнул: «красный барин», кое‑кто харкнул и выругался; пьяный урядник прищурил глаза; тем дело и кончилось.

    А Петр ничего того не видел: локтями он оперся на стол, да так и застыл в думах.

    Крепко задумался мой герой над своею судьбою; он странную свою любовь и дикие эти раденья, у столяра свою службу никак себе не мог объяснить; чудилось ему: что‑то огромное, тяжкое на него навалилось, и душит, подкатывается к горлу, горло сжимает, греховным не то сладострастьем, не то горло щекочет удушьем, так что не мог он подчас понять, переживает ли неслыханные восторги, или души и духа терзания бесконечные; только странное дело: всякий раз, когда не было радений, тяжкое это чувство претворялось в сладкую радость: обреченный на боль и на крестное распятие, которого уже нельзя никак избежать, силится ведь это распятье еще и благословлять; так тоже и зубною страдающий болью: он готов раздробить себе челюсть о камень, чтобы только усилить боль: и в том боли своей травленье – для него и вся сладость, и все сладострастье; так‑то и Петр: сладко томился он, ожидая раденья; и вот в сладком том ожиданьи чудилось ему тогда среди бела дня и загадки, и тайны; и диковинная вещь: в эти дни начинал он пуще любить свою Русь: то была любовь сладострастная, то жестокая была его любовь; и в эти же дни всем для него становилась Матрена; а вместе с Матреной ждал он, как столяр Кудеяров ответит ему на его, Петра, ожиданье; пред ним ясней тогда открывался и новый мир, в котором столяр, Митрий Мироныч, за сладкой вина чашей его поджидал, то новое вино предлагая всем человекам. Но вот стоило той чаши вина отведать, как уже начинало казаться ему невесть что; он не знал: наяву ли, во сне ли, приключения странные с ним бывали; после же тех радений с тупой болью головы он вставал, с тошнотою, с пресыщеньем душевным, – и все, что случалось с ним накануне, теперь казалось ему мерзким, стыдным и страшным; со страху оборачивался он среди бела дня на кусты, на пустые углы, и ему все казалось, что некий за ним следом ходит по пятам; душную невидимо чувствовал руку он у себя на груди; и боялся удушений; и с того стыда не подымал он глаз на людей, лошадей и скотов; и ему все казалось будто и скоты и люди указывают на него глазами; небывалую чувствовал о себе он молву, он своего стыдился позора.

    Вот сейчас вздрогнул он, стал озираться: копоть, дым, чад, гвалт, мужики; и среди всего этого явственный такой голос: «посмотрите‑ка, добрые люди: вот сидит красный барин».

    – А приллианты, стало, у ния ни нашлись, – довольно явственно раздалось за соседним столом и два мужика укоризненно поглядели на Дарьяльского: слава Богу, всех этих намеков он и не понимал, да и не слышал: «красный барин» все стояло у него в ушах; но как раз этими‑то словами не обмолвились мужики; и Дарьяльский снова уткнулся в скатерть.

    Вот и Матрена: она казалась ему все последние дни не той уже любой, за которую следует отдать жизнь с душою в придачу; нет, не такой любой казалась ему Матрена: она ему казалась бабёхой грязной, глупой и притом чересчур жадной до грубых ласк; одна обоюдно содеянная срамота его еще, пожалуй, удерживала при ней; а всего более его удерживали глаза столяра: ведь как на кого столяр глянет, так, милый ты человек, и будешь к тому взгляду, как пес на цепи, привязан. Уже он незаметно спросил себе водки, колбасы, да коробочку папирос (по названию «Лев» – пять копеек десяток); наливал водку из чайника и опрокидывал в рот жгучую влагу: уже горло драло, в груди разливался огонь и в голове начиналось приятное такое шумленье, как вдруг он увидел пьяненького старичка с седыми бачками, во всем в сером, который, снявши кар‑тузик, протирал слезливые свои глаза красным платком.

    – Евсеич!

    – Батюшка, Петр Петрович: похудели‑то как, голубчик, почернели, бородой обросли… Господи, Боже мой, батюшка ты мой!…

    – Садись со мной, старина: давай водку пить… И Евсеич почтительно присел за столик.

    – Барышня‑то наша с бабинькой ихней, да с Павлом Павловичем, сынком, в город уехали. Ах, Петр Петрович, барин хороший: что вы только наделали с нами; барышня убивалась – хорошая барышня: дитё Божье, Катинька… И как то вам ни грех‑с себя да ее, ребенка малого, мучить: ведь ребеночек‑с, барышня Катинька… Ах, Петр Петрович!

    – Выпьем, старина.

    – За ваше здоровье…

    – Не будем поминать прошлое: что было – прошло…

    – Вернитесь к нам, барин, голубчик; вся дворня вас поминает: не любят они ефтава ахвицера.

    – Каково такого?

    – Корнета‑с Лавровского…

    – Это еще что за корнет?…

    – Барынин сродственник: гостит у нас, погоди: с Третьего Спаса приехали не то из Питербурха, а не то из Сарани, деревни ихней.

    – Выпьем же, старина!

    – За ваше здоровье‑с!…

    ____________________

    – А помните, батюшка, как я за вами бежал, а вы от меня, старика, изволили, да вприпрыжку: ведь меня, почитай, кажный день барышня, Катинька, на село гоняла – с письмами: думали мы, што вы у Шмидта‑барина остановитесь: а оно вон што, – задумался старик, исподлобья поглядывая на Петра, – а вышло‑то вон што: нехорошо, нехорошо…

    Как нож в сердце, впивались те в Петра слова. – И похудели же вы: опять‑таки скажу – почернели, бородой обросли, еще вот…

    Но Петр не слушал: вниманье его отвлеклось: он видел, как столяр с медником пробирались между столов, заняли столик, и, увидев Петра, да еще в «компанействе» с Евсеичем, почему‑то сделали вид, что и вовсе не замечают их встречи; Евсеич же к тому был и пьян: всхлипывая, вовсе он говорил невнятные речи; но Петр уже больше взглядом не отрывался от того далекого столика, возле которого столяр да медник расположились повыпивать: он видел, что им уже несли водку: «Что бы такое их сюда привело? – думал Петр. – Одна эта гадость», – почему‑то заключил он; и знакомая дрожь пробежала по его спине; но столяр и медник занялись своим делом: они наклонили друг к другу свои лица и тусклыми очами своими уставились друг в друга, с нежностью даже такой, да с томностью, будто они не могли ни единой минуты друг без дружки теперь пробыть.

    – Ты, ты, значит, и всыпал ему, купцу‑то?…

    – Не я, Анка всыпала…

    – Ты, стало быть, Анке приносил порошка?…

    – А я, стало быть, Анке снес порошка, малую толику…

    – А купец‑то и?…

    – А купец‑то и вовсе стал дохлый.

    – Лишимшись языка?

    – Лишимшись языка.

    – И всего протчава?

    – И всего протчава…

    – Ай да, Сидор Семеныч!…

    – Мы все Сухоруковы на одну стать…

    – Народ твердый!…

    – А то как же!…

    ____________________

    – Ах, барин, барин: с кем вы связались: можно сказать, с отребьем, с гулящей бабой; и как вам не стыдно; да я за барышню за свою сколько ночей проворочился, не спамши: жалко барышню‑то было!…

    ____________________

    – Што ж ты, Сидор Семеныч, маленечко оплошал: ты ему бы еще всыпал…

    – А уж ты миня не учи: я себя человека умней не встречал – па палитичности; ежели б всыпал больше, оно бы стало ясно, што, значит, атрава…

    – Да я и не говорю, а только ты слухай…

    – Нет, пагади: я тебе должен, странный ты субъехт, доложить, што купец больше месяца не протянет…

    ____________________

    – Тили‑тили‑бим‑бом, – задилинькал в углу треугольник; три мужика хлебали из блюдечка чай, а вокруг них толпилась кучка; то были захожие по осени мужики: молотильщики, народ ученый; каждую осень показывались они в наших местах; один все рассказывал, какая звезда планида , а какая нет; другой же мужик машинку такую выдумал, что могла сама от себя бесконечно вертеться; 94 третий же мужик шибко дилинькал в треугольник; была осень: и появлялись с ней на селе три осенних мужика: один мужик говорил, что покажет свою машинку, другой мужик разъяснял, какая звезда планида , а какая и нет; третий мужик шибко дилинькал в треугольник; четвертого мужика – не было.

    – Тили‑тили‑бим‑бом____________________

    ____________________

    Как оскаливший зубы волк, загнанный гончими, щетинясь, готовится на последний бой с подлыми псами, так и Дарьяльский: приподнявшись на локоть, жадно пытался он уловить в шуме, гаме и гвалте, о чем такое парочка там расшепта‑лась; но он слышал только дилиньканье треугольника, да наставительный голос:

    – Земля, братцы мои, есть шар: и мы, значит, на том шаре и обитаем…

    – А я палагаю, – выскочил голосишко, – што мы проживаем в шаре…

    – Чудак, а как же там в шаре‑то без воздуха: што шь ты думаешь, форточки в шаре‑то открывают для слаботнава духа?…

    Только всего и слышал Дарьяльский: думы опять совершались в его душе: он вспоминал, что в дни, следовавшие за моленьем, ему казалось, до очевидности, что кто‑то промеж людей, с ним завязывающих беседу, есть, кого ни ухом, ни глазом, ни обоняньем ты не откроешь; столярничает ли он в избе, полдничает ли с хозяевами – все ему это кажется: ведь вот они трое строгают; ан нет: опустишь глаза и кажется, что четверо: кто же четвертый? Поднимешь глаза, – опять‑таки трое; вновь опустишь – и все‑то кажется, будто столяр зашушукался с тем, с четвертым; а четвертый‑т о на Петра показывает пальцем, посмеивается, столяра подуськивает на Петра: «да ты бы его, да я бы его, да мы бы их!» А столяр‑то рубанок отложит, высморкается, будто бы даже переконфузится, долбоно‑сый свой нос оботрет, да на слова четвертого потешается, а все же прислушивается:

    – Да я уж и так, да куды мне, да мы все – да ты бы сам…

    – Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами, – подуськивает столяра четвертый и все вместе смеются, и даже Матрена вытягивается из двери посмотреть, каков из себя этот четвертый; тут Петр не выдержит: пилу отшвырнет да уставится на четвертого , а четвертого‑то и нет: в пустой уставится угол и видит, бывало, что как было их в рабочей комнате трое, так трое и осталось. Вспоминая все это, как оскаливший зубы волк, загнанный псами, что готовится на бой, Петр вытягивается к меднику.

    ____________________

    – Да ты думаешь, земля‑то мяч, што ли, будет, на веревки подвешенный к небосводу?…

    – А я тебе говорю, земля – шароподобна…

    ____________________

    – Да я и так, да мне куды, да мы все – да ты сам, – шептал столяр, отстраняясь от медника.

    – Нет, нет, нет: вы без меня, вы сами с усами…

    – И мы, значит, в пространстве летаем…

    – Как же!…

    – Нет, уж, ежели земля – шар, наподобие, скажем, мяча, так мы в том мячике, скажем, сидим, а черти‑то нас перекидывают друг другу; аттаво, как ты баешь, и кружение планид .

    «Земля – чертов мяч», – подумал Дарьяльский и опять погрузился в думы…

    Или еще вот, как начнут они выходить из избы: смотришь – в горнице трое; а вышли на улицу да пошли по деревне: ей, ей, не трое, а четверо; остановится Петр да станет считать: и опять‑таки – всего трое: четвертого как и не бывало.

    Так ему все эти дни казалось, а столяру он про свое душевное состоянье – ни гугу: говорил с Матреной…

    – Матрена, люба моя, а сколько нас всех в избе?

    – Как сколька: вот сколька – я, ты да Мироныч.

    – А еще кто, четвертый ?

    А глупая баба возьми, да скажи про то столяру, а столяр ничего на это не ответил: себе в ус усмехнулся.

    Все то быстро теперь пронеслось пред Петром, когда он издали разглядывал медника; вон, значит, кого он все ждал: вот он кто, этот четвертый ; только какие же у него могли с этим медником произойти приключения? Да и к тому же вовсе он не похож на четвертого : весь‑то он из себя никакой – нулевой .

    С диким смехом Петр поднял чайник:

    – Выпьем, Евсеич!

    – За ваше здоровье!…

    ____________________

    – Видит Бох, што ефтат твой с купцом пас‑тупак церкве нашей дело угодное.

    – А ты зубы‑то не заговаривай: кака там цер‑ква!…

    Прилетела желтая муха и села на нос к столяру.

    – Да ведь тах‑та ано, без церквы, хрех…

    – Коли так, без церквы, оно грех, то оно и по‑всякому выходит, что грех…

    Столяр согнал муху: она описала круг и мертвенно уселась на скатерть, обтирая ножками поганое, желтое брюшко.

    – Ну, вот: нашел с чем равнять: са смерта‑убивством.

    – А то разве не убивство? Да ты не дыхай: греха‑та ведь нет.

    – Как нет?

    – Да так: все ведь то адна бабья рассказня; а муху‑то ты придави; ана – трупная…

    – Да што же есть, кали и хреха нет? Трупная муха снялась и улетела.

    – Да ничаво нет…

    – А Он, праведно судящий на небесн?

    – Чево‑сь?

    Муха села на палец Дарьяльскому.

    – Ты уж миня не учи: я еще умней сибя не встречал; уж ты мне паверь: ежели грех есть, то касательно Луки Силыча травления ты, почитай, супостат явный; уж я это тебе аткрываю по дружбе: и церквой ты не пакрывайся; только – греха нет: ничаво нет – ни церквы, ни судящего на небесн.

    – Да пастой!…

    – А чаво мне стаять: как я ему всыпал, так вот и понял, што и нет ничаво; хошь шаром покати; адна пустота; што курятина, што человеческое естество – плоть единая, непрекословная…

    ____________________

    – И стала быть, – ходим мы галавами вниз?

    – Етта не мы, а американцы.

    – Ни за што в етту Америку бы я ни поехал!

    Копоть, дым, чад, гвалт, мужики; с другого конца лавки зашумели:

    – А я, гврю, табе, гврю, Митюха, гврю – да: кол, гврю, асинавай – гврю: всадить… за тваю, гврю, паскудную, гврю, писулю…

    – Так, так…

    – Мутьянят народ!

    – Стервецы!…

    – Скубенты!

    – Ну и что же он? – допытывался урядник.

    – Он – гврит: стаим, гврит, за правое дела… А я, гврю: дела, гврю, жидовские, гврю; народ, гврю, портите, окаянные, гврю.

    Так наперерыв плевались мужичонки, лезли из кожи вон, чтобы угодить уряднику; пьяный урядник в компании курносых парней бражничал в этот день по случаю праздничного кануна; и с ним дебелая пила потаскуха‑бабёха.

    ____________________

    Копоть, дым, чад, гвалт, мужики: Петр открыл окно – из окна тянула прохлада; Евсеич, уже совершенно пьяный, спотыкался за соседним столиком:

    – Пра приллианты ты, старина, зубы не заговаривай; пра приллианты ты етта аставь; прапали у вас приллианты…

    – Вот те хрест, – приллианты нашлись!

    – Ври больше!…

    – А хочешь к уряднику?

    Петр ничего не слышал, погруженный в думы; он лишь думал о том, что с некоторой поры тот на себе хмурый взор столяра испытывал, – тот самый взор, от которого, как говорили в народе, падают куры; пуще хмурился на Петра столяр, дозирая за ним неустанно; дозирал и Петр за столяром, подмечая все новые его для себя ухватки; так и следили они друг за другом.

    Столяр же Петра невзлюбил и за то, что тот волю его на Матрене не так выполнял, и за то, что не было у Петра той силы, на какую столяр рассчитывал; а под ту столяр силу, как под процент с верного капитала, положенного в банку , речи свои о дити усугублял; выходило же, речи‑то он усугублял зря; а коли Петр Матрену не до дна души возлюбил, выходил – фахт неважный : обыденная житейская срамота; оттого‑то скверные бывали случаи с призрачной дитей, возникающей от испарений четырех человечьих дыханий.

    Пуще же всего столяр Петра невзлюбил за то, что к Петру крепко‑накрепко привязалась Матрена: глупую бабу от него теперь вовсе не оторвешь, а отрывать приходилось, да еще как!

    И пока ходили они друг за другом, высовываясь из углов, из кустов, свешиваясь с полатей, Петр догадывался, что ходит меж них и четвертый , страшные свои он нашептывает речи, подсматривает, подуськивает, грозится, но все же крепко‑накрепко связывает всех одной роковой, позорной и страшной тайной.

    Помнит Петр, как недавно, когда он вовсе засыпал, растянувшись на лавке (уже от него вернулась Матрена и полезла к себе на постель), – помнит Петр, как ему показалось, будто накрепко у него на шее стянули веревку, да, упершись ему ногой в грудь, как рванули, сапогом раздавливая грудь и затягивая шею; охнул Петр и открыл глаза; смотрит – столяр над ним в задумчивости стоит и теребит бороду, рассматривает так внимательно его раскрытую грудь; Петр с лавки как вскочит. Мироныч же, тот его видя испуг, от него повернулся, руку за ковшом протянул, будто бы испивая водицы: испил, жалобно так раскашлялся и пошел себе спать, не сказавши ни худого, ни доброго слова. Петр же долго не мог успокоиться; все на лавке сидел да давил тараканов, пока желтое око рассвета не глянуло в избу из окна, выслеживая на полу соринки да крошки; с той с самой поры на ночь Петр спать уходил к сеновалу: душно было ему в избе от дыханий четырех человечьих, жаром пышущих тел; и биения сердца делались.

    Все то, Бог весть почему, проносилось в его голове, когда издали дозирал он за медником: «вот они теперь там сидят, – думал он, – столяр, да четвертый ; четвертый ли? А может, никакой, нулевой? Сидят, подуськивают друг друга, а скажи вот тому или другому: добрые люди, или у вас глаз на это все нет? – засмеют, не поверят».

    И пока он так думал, в противоположном углу продолжали шептаться, искоса поглядывая на Петра: но дым, чай, ученые мужики да урядник заглушали тот шепот…

    ____________________

    – И видел я, братцы мои, сон: будто у меня три халавы, и каждая халава на свой образец: адна псиная, а друхая щучья; и только адна собственная; и те холовы про самих аспаривают себя; и от того у меня трешшали мозги – оченно…

    – Ну, и ты тилилюй же!

    – А што?


    – Быдлом тебя пабычить…

    ____________________

    – Черт бы его подрал: а решенье нашшот таво приять должно; ты сам, Сидор Семеныч, рассуди: атпустить на чатыри на стараны его никак ниваз‑можна; етта ты сам понимать; и опять‑таки, зачем мне ево держать – лишний рот – коли проку ат ниво никакова; даром только аткармливать. Когда Петр проходил мимо них, направляясь к выходу с твердым решеньем, в котором он себе даже не признавался, ласково его так окликнул столяр.

    – Подь сюда, подь сюда…

    – Ну? – повернулся на них Петр да так, что вздрогнули оба: с вызовом, с гордостью, с высоко закинутым лбом; в эту минуту в нем обнаружился барин, хотя клочкастая (в этом месяце выросшая) борода, и шапка нечесаных волос, и дырявые на рубахе локти барства в нем выказывали мало.

    – Слухай‑ка, барин, – сладко к нему подъехал столяр, – дело есь да табя: Сидор, вот, Семеныч, паутру едет абратна; ты бы с ним съездил: там тебе Еропегиха, купчиха, передаст мне заказ па мебельнай части…

    – Что ж, пожалуй!

    – Так уж вы постарайтесь пораньше: едем‑то мы – чуть свет, – обратился к нему Сухорукое, удостоивая этим в ы неизвестно по какой причине.

    Молньей что‑то в голове Петра пронеслось, и он даже радостно чуть было не улыбнулся, но ради каких‑то целей счел нужным поломаться.

    – Эх! – деланно почесался Петр…

    – Нет, уж ты, етта, друх, для меня сделай, – и столяр положил руку свою ему на плечо; странная вещь: почтенное это лицо с длинной, протянутой вниз бородою (смесь свинописи с иконописью), – внушало Петру все еще уважение и страх; а то, что столяр был пьян (первый раз видел Петр столяра пьяным) и взволнован – все это внушило сквозь ненависть его к столяру и еще какую‑то нежность. «Как это я прежде не замечал, – подумал он, – что свинопись в этом лице перемешана с иконописью ?» Это слово он только что придумал и, как ему казалось, придумал удачно.

    – Хорошо: поеду.

    – За ваше здоровье, – протянул ему медник водку.

    Выпили.


    И Петр вышел: темный на него бросился вечер с все еще красной зарей; и обвил его этот вечер темнотой да зарей; Петр пошел на зарю…

    ____________________

    Шум, гром, гвалт, тяжелый дух: подавались на стол тарани, селедки, в больших чайниках водка, всякая иная дохлятина и в красненьких коробках папиросы «Лев» (пять копеек десяток); не всякому был тот «Лев» по карману, а курили – для ради шикозности; вокруг пьяненького урядника кучкой теснились пьяненькие мужики:

    – А ты их лови, да в воду.

    – Да што, да я…

    – Да мы…


    – Истинная, позволю себе заметить, правда: потому такое их, значить, дело.

    – Потому, дубатол ты эдакий, они и мутьянят народ…

    – Истинная, позволю себе заметить, ваше благородие, правда: потому, значит…

    – А потому ты лови их, да в воду…

    И урядник, проведя ногтем по красной коробочке, вытащил трясущимися перстами папиросу «Лев» и с наслаждением закурил.

    ____________________

    – Ну, и што шь?…

    – Да што: а по‑моему, сбежит.

    – А ежели бы он убёг?…

    – Тагда, Мироныч, пиши прапало… И столяр задумался.

    – Никак ефтава случая нельзя допустить…

    – Помяни ты мое сухоруковское слово: сбежит.

    – А ты бы всыпал?

    – А я бы и всыпал… Молчание…

    – Только как етта ты мне предлагаешь, так я должен тебе сказать, што за такое дело должен ты будешь мне…

    – Вво – как: пакланюсь я табе…

    – И тыщами еропегинскими поклонишься?

    – Пакланюсь табе в ноги еропегинской тыш‑шой.

    – То‑то: теми тыщами и поклонись…

    – И поклонюсь… Молчание…

    – Только вот…

    – А я тебе говорю; греха никакого тут нет: ничяво нет – как есть пустота, плевое дело…

    – Ладно, вези его в город…

    – И повезу…

    – Здесь‑та с им не спадручна; здесь с им нельзя паступить никак: баба тут у миня, Матрена…

    Молчание…

    – А кагда с им поступлено будет?…

    – Да уж будет поступлено: не сумлевайся… В наискорейший срок…

    – О, Господи, Господи!

    – Мы, Сухоруковы, за что, брат, ни возьмемся; спроси ты, каво хочешь, какие мы такие: порода известная…

    – А он от тебя не сбежит?

    – Так вот тебе и убежит!…

    – Так ефта я…

    – Убежит: ат миня еще нихто не бегал!… Молчание…

    – А только я табе говорю, а ты слушай внимательно: што куренок, што человек – одна плоть; и греха никакого тут нет; одинаково завелись и люди, и звери, и птица – на адин фасон; и как я тебе это по дружбе сказал, то ты меня должен за это благодарить… Понял?…

    ____________________

    Завизжала гармоника; к урядникову столу прилетела желтая муза и села; пьяная баба пошла в пляс; она выбивала пыль из‑под юбок с жеманством, с достоинством даже поджимая губы и держа руки в боки:
    Д'ах, пошла я

    Пад винец –

    Д'мужинек мой

    Был стервец…


    Пьяный урядник гоготал, а курносые парни дружно разорвали рты и гаркнули:
    Я и едак,

    Я и так:


    Мижду прочим –

    И никак…
    Лихо топотала баба и голосила:


    Ели редьку

    Да капусту –

    С галадухи

    В брюхе пуста…


    А парни подхватывали:
    Д'я и едак,

    Д'я и так:

    Мижду прочим,

    Все никак…


    Новая была песня, модная: перед тем пели сицилистические песни в округе; а как попика Николая скрутили да в тюрьму сволокли, струхнула окрестность маленечко; прекратились митинги, побросали оружие, пошли доносы; пошли новые распевать песни:
    Миня деверь

    Учит, жучит:

    Ат капусты

    Брюха пучит…

    Вот и весь та

    Мой сказ…


    А парни подхватили:
    А ну вас –

    Пейте квас!…


    Новая была песня, модная…

    Долго бы еще топотала оголтелая баба, долго бы еще гоготал урядник, раскуривая папиросы «Лев», всякие пелись бы песни – и веселые, и срамные, и жалкие, – кабы тут не произошло одно чрезвычайное происшествие: среди чада, гари, мглы и табачных окурков кто‑то как гаркнет:

    – Братцы, пожар!…

    Все стихло: баба остановилась, парни застыли с раскрытыми ртами, а урядник – с зажженной спичкой в смраде, гари и мгле; на селе раздавались крики; взглянули на окна – окна красные.

    – Никак пожар? – удивился медник.

    – Пожар и есть…

    Не успели опомниться, как уже грянула целебеевская колокольня; непривычно забила медная медь в вечера мглу: быстро сменялся удар за ударом; и когда народ повалил из чайной, в небе стояла черно‑багровая мгла, а в ней трещало, шарахалось, прыгало светлое пламя, туда и сюда змеилось и сверкало многим множеством искр; будто мириады красных и золотых ос, спрятанных в улье, вылетели теперь в ночи мглу, чтобы жалить людей, покрывать их смертными красного жала укусами – и роились, свивались, светились золотые злые осы, вылетая из улья; и подпрыгивали в ночь головешки, как кровавые шершни; ясные раскуривались там змеи и быстро‑быстро они выползали из‑под углов, протягивали свои шеи, шипели, и тянулись к соседним избенкам, освещая теперь целебеевский луг; медленно, низко над лугом суровые черные дыма клубы перекатывались смрадом, опрокидываясь на луг и упадая на землю темно‑красной завесой, из‑под которой двуногие тени так быстро перебегали и взад и вперед; не были видны их лица, не были слышны их возгласы: одни черные контуры размахались там нелепо руками, визжали, бесились; казалось, что недобрая стая теней, слетевшая отовсюду, справляла свое пированье в красном блеске огней.

    – Будто там и не люди, а бесы, – усмехнулся какой‑то насмешник у медника за спиной, когда стали они поодаль от пламени среди трав и цветов; но лишь на нелепую ту шутку обернулся урядник, уряднику мгла залепила пьяные глаза; поди там, разыскивай в черноте…

    – Нашли время для шуток! – заворчали кругом.

    – Их бы поколотить!…

    – Не свои, а чужие: из Кобыльей Лужи парни…

    В темноте же дружно гаркнули пьяные голоса:


    Вставай паадымайся, рабочий народ…
    И удалялись в ночь.

    Колокольня кидалась медными криками: и туда, и сюда – и туда, и сюда: дон‑дон‑дон‑дон; перекатывались душные дымы, упадая на землю кровавой завесой, из‑под которой двуногие тени с криками продолжали бегать взад и вперед; был шип, треск, крик и бессильный детский плач; громким голосом возопила старуха; оголтелые хозяева выкидывались из соседних изб, и летели в дым сапоги, сарафаны, подушки, перины, юбки; полетел большой, в ночь подброшенный, куль; но пылала не лавка, а соседний с лавкой амбар.

    – Тащи‑тащи‑тащи‑тащи! – разорвался зычный окрик, и с десяток рук из‑под самой красной завесы длинный за собой потянули от пламени крюк; раскаленным железным зубом крюк выкусил из стены ослепительно пышущее бревно; оно глухо рухнуло и опалило траву; и туда и сюда попрыскивала кишка, обливая вовсе не пламя, а соседние с пламенем избы и крыши, и траву, и людей, копошащихся с ревом под самым навесом огня; только что перед тем от усердья разорвали сельскую кишку и кабы не Уткин, прискакавший с кишкой да крючьями из соседней деревни, скоро торчали бы из золы одни черные трубы вместо ела.

    – Тащи‑тащи‑тащи‑тащи! – раздавались громкие окрики, и алая завеса, будто протянутый атлас, вздрагивала из дымов; и – хлоп: грохнула крыша; водопад искр вскипел над жалящим жаром, точно золотое кружево кубка, пенного через край; и трескучий, ясный язык с веселою злостью протянулся под небо.

    В этот миг неожиданно осветился луг, будто вспыхнул, да так, что и стоящим вдали стало жарко, а люди, суетившиеся у огня, с криком бросились прочь, закрывая рукавами закоптелые лица; у смородинника тогда увидали тощенькую фигурку, всю в белом; издали показалась молящаяся фигурка с высоко на огонь воздвигнутым запрестольным крестом; это попик Вукол с развевающимися кудрями вступал теперь в единоборство с огнем Христовой молитвою; его глаза не видели красного ада; Бог весть, что видели эти глаза, вознесенные горе.

    Лишь на миг на один осветилась так ясно окрестность, и потом все стало снова темнеть; и опять в ночь погрузился смородинник; погрузились в ночь и протянутый крест, и попа тощенькая фигурка; ясный язык, на минуту подкинутый в небо, быстро стал опадать; и упал; село отстояли; отстояли и лавку.

    Гогелем выступал расторопный лавочник: борода кустом, ворот расстегнут, в глазах – у, какие огни! его обступали сельчане; полутрезвый урядник составлял протокол.

    В народе ходили слухи, что поджигатели – из Кобыльей Лужи; указывали на одного молодца; но лавочник усмехался; и, странное дело: разговор о поджоге он старался замять.



    О том, что ему сказала заря

    Вечер осенний!

    Хорошо ли ты помнишь, как он бывает тих: как все, что ни есть в душе горестного, безропотно примиряется с невзгодой в тихий, осенний вечер, когда поля из пепельной полумглы видятся поднебесными, кажут свою кроткую пустоту, и благородный покой разливается в твоих членах, когда смотрят поля на тебя огнями селений, будто полными слез глазами, негромко беседуют издалека песнями без слов, когда многие дни душу душивший страх улыбнется безобидно тебе последней зарею: «Да меня и нет вовсе…»

    – И нет вовсе.

    Но пустоте ты не веришь; вон там недожатая полоса никлым колосом протянулась к полыни; ты глядишь в пустоту, ей не веря, потому что здесь, там, и стоят, и машут руками – оттуда, отсюда: тебя зовут; все они там уставились на тебя, кивают, бормочут; и пустоте ты не веришь.

    Но пойди ты на зов, откликнись на голос; только седую метелку полыни разотрешь на ладонях да увидишь скачущего прочь небольшого зверька; горько‑пряным упьешься полынным запахом вместе с прелым запахом земляным: вечером осеннее поле пусто; по краям его разливается зорька, а по ней тянется длинная вереница ворон, да оттуда, где ночь темный цвет по земле расстилает, лес пробормочет старую свою сказку все о том, об одном: как пора ему осыпаться; вдалеке осыпается лес будто падают воды, будто ночь, наступая на землю, бьет в нее грустным рокотом снов.

    Кто в такие миги не испытывал души просветленья, в том душа умерла, потому что все люди – все – плакали в эти миги по своим прожитым годам; кто пустые поля не оросил ни единой слезинкой, не смотрел в уходящие с зарей на поля желтоватые жемчуга, кто не знает легких перстов на груди касанья, целованья в уста нежно‑трепетных уст, – от того уходите, бегите и люди, и звери, и вы, травы, осыпайтесь, если только заденет грубая поступь ваши тонкие стебельки: нужно плакать в такие ночи и гордиться покорным рыданьем, отдавшим себя полям: это слезы святые, в них смывается преступленье, в них душа беспокровно предстает пред собой.

    И душа Петра омывалась в слезах: он шел за зарей по пустому полю, растирал горько‑пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно‑трепетных уст; и все дальше он шел по пустому полю; убегала по полю в желтоватых жемчужинах вечерница‑заря; иногда ему начинало казаться, что уже вот совсем настигает он вечерницу‑зарю, лишь п.од ноги ему протягивалась жнива, лишь звучали ему негромко бессловесные песни, да все тот же голос, – искони знакомый, давно забытый, опять зазвучавший голос: «Приди ко мне – приди, приди».

    И он шел:

    – Я слышу, я возвращаюсь, – не уходи, подожди… – Легких перстов он слышал к груди касанье, за родными руками протягивал руки: но в его объятьях холодных посвистывал ветерок; а искони знакомый, давно забытый, и опять прозвучавший голос безответно рассыпался негромкой песнью без слов: нет – были и слова у той песни; вот они – далеко по росе убегающие слова:

    – «Уунее‑сии тыы маа‑ее гоо‑рее‑ее быы‑страа реечуушка… с саабой», – отозвалось на перекрестке и замерло: слышалось громыханье телеги, виделся огонек папироски и… больше ничего.

    – «Все‑все‑все унесу: все‑все‑все‑все‑все‑все», – пробормотала струйка у его ног.

    – Я и сам понесу…

    Тревожный набат гулко бросился за Петром по пустым полям; Петр обернулся: над Целебеевом стоял огненный столб.



    О том, как они поехали в Лихов

    Еще не выглянуло и солнце, еще первый утренний заморозок на колеи натягивал легкохрустные ледяные пленки, а дорога, будто каменная, еще все бледнела морозной своей мертвизной, как под окнами Шмидтиной дачи остановилась тележка; нацепив на руку кнут, с нее соскочил подпоясанный медник и довольно‑таки решительно застучал в окно кнутовищем.

    – Выходи, што ль!

    Он стал прислушиваться у окна, поджидая Дарьяльского; право, чудное дело; с поля не вернулся Дарьяльский в Столярову избу; прямо с пожара да к Шмидту; о чем дачник с Петром тарабарил, какие промеж них выходили такие дела, ни медник, ни столяр не понимали; только видели оба, как во всю долгую сентябрёвскую ночь не угасали на окнах Шмидтиной дачи огни; оттого и беспокоились оба, оттого и ранее сроку поспешал медник с своею тележкой.

    Так он думал, раскуривая цигарку, перекладывая в тележке сено, бутыли и запихивая в передок серый кулек; все это он разложил, подумал; да и опять забарабанил кнутовищем в окошко.

    – Выходи, што ль!

    Дверь отворилась – и черт бы их всех побрал! Заморгали, заерзали сухоруковские злые глазенки, за его толстые пальцы ухватилась трясучка; он было даже ухватился за картуз, да одумался вовремя: чтобы их всех побрал черт!

    Главная же причина чрезвычайного такого волнения была та, что медник в Петре не узнал да‑вишнего молодчика, потому что на том был довольно‑таки помятый, но все же плотно сидевший пиджак, а крахмальный воротничок высоко подпирал Петрову небритую шею; серенькое пальтецо трепыхалось по ветру, широкополая шляпа накренилась на лоб, а – что больше всего волновало медника – рука в перчатке сжимала тяжелую трость с костяным набалдашником; заморгали, заерзали недоуменные злые глазенки, когда Петр, пожимая руки седому дачнику, довольно‑таки высокомерно меднику так‑таки бросил:

    – Ну, подавай!

    – Садитесь же, барин! – не выдержал медник такого тону и уронил неожиданно для себя су‑хоруковскую свою спесь перед столь чудесным превращением драного молодца в барина.

    – Вещи же мои, – обращался Петр к дачнику, – ты мне вышлешь, коли понадобятся.

    Сели: тележка тарарыкнула, захрустели морозные пленки, на широкий простор высовывалось солнце; день обещал быть холодным, высоким и бледно‑голубым.

    Круто Петр повернулся; махнул дачнику на прощанье носовым он платком; последнюю свою благодарность Петр посылал тому, кто не только сумел обернуть в дело Петрово решенье и дать ему силу для предстоящей тяжелой борьбы, но и самое его позорное поведенье и гибель в ночь одну обернул только в необходимый искус, посылаемый на жизненном пути; будут дни, – и странные этих недель приключенья издалека покажутся ему разве что эпизодом, разве что тяжелым, давно забытым сном; нет, никогда не задумается он более над нелепым судьбы узором, который он сам невольно с таким старанием расшил.

    И еще раз обернулся он на свое прошлое: но, должно быть, там он увидал такое, что лучше бы ему никогда не видать; потому что вздох сожаленья, похожий на стон раскаянья, внезапно вырвался из его груди; и уже он его подавил.

    Что же он видел?

    Там, там стояла она, с коромыслом, над прудом, вслед глядела ему из‑под того же все красного с белыми яблочками платка; знала ли она, что они последним обмениваются взглядом? если б знала, в траву упала бы она с коромыслом, платок сорвала бы она с головы; и долго‑долго бы билась она о землю, забывая честь и женский свой стыд; нет, не упала она; нет, не знала она; там вон стояла она над прудом, с коромыслом на плечах, ему будто бы даже весело вслед глядела она, приложив руку к глазам; и красный ее платочек трепыхался по ветру. Столяра же Петр не приметил и вовсе. И как только они от села поднялись, и теперь уже вовсе вдали и внизу расстилалось село, так что в утреннем дыме пропали и избы, и огороды, а блистал только большой резной целебеевский крест, – Дарьяльского охватила бурная радость; точно все наважденья, которые за последние месяцы грянули над его головой, – жениховство, Гуголево, Целебеево, Кудеяров, Матрена – теперь от него уносились туманом, как и он уносился с медником от Целебеева; и мир, еще безмерный вчера для него самого, собрался там вдали в одну волокнистую прядь дымов; и в глаза ему бил колкой искрой своей целебеевский колокольный крест; о городе он подумал, об оставленных там он подумал друзьях; и он думал о Кате, как оттуда, из нового мира, к Кате вернется своей, улыбаясь, – и свободный от прежних бредней.

    Прикосновенье к шее медниковой руки заставило его передернуть гадливо плечами:

    – Ты что?

    – Я сукно щупаю: ничего себе, харошее сукно…

    – Что?


    – Из хорошава, говорю, сукна у вас пальтецо сшито, а вы по скольку платили?…

    – А зачем ты его щупал?

    – Ворот пальта у вас приподнялся: а сукно, верно, это я говорю, – аглицкое…

    Дарьяльский сунул руку в карман: бульдог был с ним.

    – Вы уж, сударь мой, меня не обессудьте, што вчера обошелся я с вами не так; кто ж вас знает, какие вы? Вижу, у столяра служите; ну, думаю, из прастова звания… А вы кто же такой?

    – Писатель.

    Молчание… Тарарыкает тележка; кругом – пустые поля…

    – Вы не думайте, што я што‑либо такое имею в мыслях: мыслей никаких особенных у меня нет: я отдельнава от столяра придерживаюсь мненья, вы меня с ним не мешайте: вполне порядочный я человек; кого хотите спросите – медники мы…

    Дарьяльскому становилось противно в присутствии эдакого попутчика; на самый он отодвинулся край тележки; но неприятный попутчик обнаружил удивительную наклонность незаметно прижиматься к нему.

    – Што шь, а как жа насчет мебельнава заказа?

    – Насчет заказу? Закажу, а после вернусь: ты это не смотри, что я барин; я оттого только столярничал, что мне нужно ближе узнать народ.

    «Соглядатай! – расстревожился пуще прежнего про себя медник; руки его тряслись: – и сплоховал же столяр, пади, теперь, как с таким поступить ? А поступить надо: нельзя так оставить, – все, все погибнут, ни за грош!»

    – Так, стало быть, вы не в Москву?

    – Нет, я вовсе не намерен уехать; я еще вернусь… – А сам думал: «что это он меня про Москву выспрашивает и откуда он знает?»

    Не без легкого опять шевельнувшегося под сердцем страха Петр на медниковы поглядывал руки и на его бегающие глазенки; некоторое время оба они друг возле друга тяжело пыхтели. Вдруг Дарьяльского охватила дрожь; и, выхватывая из бокового кармана пальто маленькую книжку с фиговым листком на обертке, он ткнул ее под нос меднику и почти закричал ему в ухо:

    – Это вот мое сочиненье; я – писатель; все меня знают; тронь меня кто‑либо, сейчас напишут в газетах.

    Но, должно быть, в крике его что‑то нескладное про себя понял медник: тотчас он дышать перестал, подтянулся и, мало‑помалу, забрал себе прежний тон:

    – Мы, Сухоруковы, испокон веков лужением занялись; конечно, я етта не про господ, а к слову сказать: умней нас в Лихове нет…

    Так ехали они по пустым полям, оба красные, оба взволнованные и, Бог весть почему, громко они кричали, перебивая друг друга, друг перед другом выхваливая себя…

    Верст на пятнадцать уже они отъехали от села, как стал Петр замечать, что с Целебеева с самого впереди них на изрядном‑таки расстоянии кто‑то гнал во всю прыть караковую лошаденку; это были беговые, легкие дрожки, а на дрожках бочком поместилась темненькая фигурка; все нахлестывала она лошаденку, беззвучно она точно их вперед за собой манила, будто с ними она без слов говорила.

    Скоро стал примечать мой герой, что та, темная сидящая в дрожках фигурка, будто с ними нарочно придерживалась одного расстояния; они тише, – и дрожки тише, быстрее они, тоже и дрожки; иногда пропадали дрожки в оврагах и их уже не было видно в полях; и никого в полях не было; и потом снова ныряли те из пологого лога дрожки и, вынырнув, мчались во всю прыть по горе. Скоро праздное любопытство охватило Дарьяльского. – Погоняй‑ка ты прытче, – и, поводья выхватывая из рук мещанина, он принимался, что есть мочи, нахлестывать лошадь, думая те беговые дрожки обогнать; но темненькая фигурка пуще прежнего принималась нахлестывать лошадь; и мчались они во весь дух по полям и никого больше в полях не было; у Петра же окрепло тайное одно намеренье; и он украдкой поглядывал на часы, думая, что еще поспеет к поезду, отходящему в Москву: «Только бы сесть в вагон!» – думал он; уже ему рисовалось то, как, устроившись в вагоне, будет он беззаботно покуривать папиросы «Лев», под чугунный качаясь грохот колес: дивная песня, уносящая из этих мест.

    Но лиховский мещанин за плечами Петра что‑то опять распыхтелся, и Петр искоса обернулся назад: он ясно видел и поганый взор, устремленный ему прямо в спину, и поганую руку, с трясущимися пальцами, прямо протянутую за его палкой; тогда в другую руку незаметным движеньем перекинул он вожжи, а свободной своей рукой ухватился за сбоку торчащий палки конец; палка теперь была у него в руках, но так, что это меднику не могло быть заметно; с бьющимся сердцем Петр ждал, что будет, но ничего не было; уже они подъезжали к Мертвому Верху, уже грачихинский шпиц давно прободал неба голубизну; уже с дрожками темненькая фигурка опрокинулась вниз под верх; почему‑то Петр стал придерживать вожжи, ожидая, что дрожки поднимутся вверх; но дрожки, как нырнули, так и не поднимались, темненькая фигурка, знать, в овраге застряла и не хотела оттуда выехать; ясно Петр чувствовал у себя за спиною жаркое медниково дыханье; шею жгло то дыханье, забираясь за ворот.

    Над Мертвым Верхом Петр осадил лошадь: никого не было внизу; обернувшись назад, он увидел, как озабоченно медник оглядывал и подовражные земли, и к Грачихе в глубине верха убегающую дорогу; ему стало понятно, что оба они думают об одном; на один только миг встретились их глаза и закрылись ресницами.

    – Эта дорога ведет к селу?

    – К селу…

    На один только миг встретились ему медниковы глаза, а все же успел он прочесть в тех глазах волненье, будто даже на что‑то досаду.

    Петр пустил лошадь под гору, и когда они были в самой глубине верха, жаркое дыханье лиховского мещанина обожгло ему снова темя:

    – Остановите‑ка, барин, лошадку…

    – А что?

    – Да хомут‑то развязался, думается мне…

    Лошадь стала: конец палки был у Петра в руке, кто же сойдет с тележки?

    Но медник не сходил; еле заметно Петр тронул палку; палка не поддавалась: значит, другой конец был у медника в руках: «вот сейчас он сойдет поправлять хомут, и палку из рук я уж не выпущу больше; сойдем, и увижу, что вся эта нелепица мне мерещится».

    Но медник с тележки и не думал сходить. – Что же хомут?

    Наступило неловкое молчанье; Петр повернулся: глаза их встретились.

    В самое это мгновенье он заметил на ощупь, как медникова рука явственно потянула палку к себе, но Петр палки не выпускал; и палка мгновенно перестала двигаться; тогда Петр в свою очередь ее к себе потянул: но медникова рука явственно палки не выпускала.

    Все это произошло в одно только краткое мгновенье, но в это мгновенье пристальный взгляд Петра, на один только миг, старался уплыть в бесцветно моргавшие, убегающие от него глазки.

    – Едемте с Богом: етта мне показалось; хамут цел…

    Петр понял, что медник с тележки не слезет, и палки не выпустит: «для чего ему нужна моя палка?» Он старался поставить себе этот вопрос и старался себя.уверить, что действительно это – вопрос: в бессознательной же души глубине все это для него с некоторого времени перестало быть даже вопросом.

    Тогда Петр свободной рукой что есть мочи хлестнул лошаденку; они теперь вылетели вверх; он повернулся к меднику; он видел прямо перед собой и медникову руку, державшую набалдашник палки, и всю дохленькую фигурку, подпрыгивающую в тележке; но, заметив глаза Петра, вопросительно следящие за его движением, лиховский мещанин принял невинный вид, будто он внимательно разглядывает резьбу костяной ручки.

    – Что, хорошая палка? – криво улыбнулся Петр.

    – Ничаво себе палка, – криво улыбнулся и медник. – Я вот сматрю, какую она из себя представляет кость?

    – Дай сюда, я тебе покажу…

    – А вот тут, пагадите‑ка – есть клеймо.

    – Да нет же – вот оно.

    И после легкой, едва заметной борьбы, Петр с силой выдернул палку из рук медника…

    Они были на другой стороне верха; и снова мчались по полю.

    А когда они были от верху уже опять далеко, Петр, оглянувшись, увидел, как из того верха беговые вылетели дрожки и все та же темненькая фигурка беззвучно махала рукой, нахлестывая лошадь, точно призывно она манила, точно она без слов говорила; но случай в овраге внушил Петру бодрость: «Нет, нет, нет, все это мне показалось», – уверял он себя; «да, да, да – все это есть» – стучало сердце в ответ… И палки из рук Петр уже не выпускал.

    Медник же, сидя теперь на краю тележки, и не сопел, не пыхтел: казалось, он вовсе не волновался; но его надутые губы еще надулись и он довольно‑таки явственно повернул Петру спину.

    – А вы знаете этих купцов Еропегиных? – кинул ему, будто невзначай, Петр.

    – Их у нас все знают: спросите последнего лиховского мальчишку…

    – Нет, а так: вы у них лудите посуду? (Невольно Петр с медником перешел снова на «вы», когда ему показалось, что успокоились его подозренья.)

    – Нет: я у них посуды еще не лудил; у них другой медник; и даже медника етава я не знаю…

    Так: сомнения успокоивались.

    Петр задумался; утренней веселости все же как не бывало; уже они подъезжали к Лихову. «Как бы теперь только спровадить этого; а там – и на станцию; еще, пожалуй, увяжется медник, вызовется к Еропегиной провожать!»

    Едва они въехали в Лихов, как стали подпрыгивать, да так, будто под тележку были нарочно подброшены самые что ни на есть неудобомостимые камни.

    Петр поехал по мягкому; они огибали высокий острожный частокол, около которого разрослись курослепы; вдали поблескивал одинокий штык; в острожных, решетчатых окнах видел он бритое лицо в сером халате: «вероятно, это кто‑либо из Фокиных, либо кто из Алехиных», – Петр подумал; и пока он разглядывал бритое это лицо, соскочивший с тележки медник подбежал к низкому домику и упорно о чем‑то шептался с таким же картузником, как и он; картузник кивал головой в знак согласия, с любопытством искоса поглядывал на Петра и поплевывал семечками; все то произошло незаметно; и когда Сухорукое влез на тележку и завладел вожжами, Петр разглядывал бритое то лицо, ему улыбнувшееся из решетчатого окошка; они поехали дальше.

    – Что так тихо?

    – Сами видите, какая у нас тут дорога. Картузник следовал вслед за ними; теперь к

    тому дому, около которого только что медник шептался, подъезжали и дрожки; если бы Петр обернулся, он увидел бы темненькую фигурку, слезавшую с дрожек, и обступившие его две другие фигурки увидел бы он; но Петр соображал теперь, как избавиться ему от медника; и он был удивлен, когда медник остановил лошадь при въезде на базарную площадь под вывеской «Сухоруков».

    – Ну, барин, прощай: я тебя подвез, а теперича уж ты ходи на своих ногах; мне пора восвояси.

    – Так, спасибо, спасибо! – Петр, слезая, протянул ему плату.

    – Нет, погоди: деньги‑то ты аставь при себе; мы – Сухоруковы : и денег за такие дела мы не берем (он опять держался с достоинством; он опять перешел на «ты»).

    – Ну, все же спасибо! – вместо платы Петр протянул ему свою руку (правда, в перчатке – и замашки же у Петра с вчерашнего дня завелись, прямо сказать, барственные!).

    Он вздохнул облегченно, что с медником у него так все это обошлось просто; он корил себя за позорные подозренья; быстро, свободно теперь он шагал по направлению к станции; еще полчаса – и все будет кончено; его постыдная связь с этой местностью оборвется навеки. Так он шагал и помахивал тростью, и никто из встреченных мещан при виде этого горожанина не мог бы сказать, что вчера горожанин ходил в заварызган‑ной красной рубахе и с продранным локтем; проходили мещане – не оборачивались; только все один мещанин, неотступно следовавший за Петром, с его спины не спускал глаз; ни обгонял, ни отставал лиховский мещанин, равномерно следуя по пятам.



    Станция

    – Черт бы побрал медника!

    Подходя к кассе, Дарьяльский видел, что она заперта.

    – Когда же поезд?

    – Э‑э, барин, поезд ушел, тово более часу!…

    – Когда следующий – в Москву?

    – Только завтра.

    – А куда есть поезд?

    – В Лисиченск…

    Из упорства чуть‑было не уехал в Лисиченск, но раздумал вовремя: делать нечего в Лисичен‑ске – все равно; денег же с собой у него только всего до Москвы.

    И остался.

    А подкрадывался вечер; и все Петр сидел тут, отхлебывал пиво – золотое пиво, запекавшееся пеной у него на усах.

    О чем же он думал? Но разве думают в такие минуты? В такие минуты считают пролетающих мух, в такие минуты глухо молчит та души половина, которая ранена насмерть: проходят так дни, недели, года.

    Петр катал катушки хлеба, отхлебывал пиво и испытывал одну только приятную теплоту да удивленье, что все это легко кончилось и что просто так он вырвался из бесовских сетей; сладостное он испытывал волненье; и глотал пиво; пересчитывал мух, да следил, как в стороне осанистый офицер подзывал другого:

    – Корнет Лавровский, вы еще пьете?

    – Пью‑с…


    – Еще по одной – тиснем!

    Тиснули: и осанистый офицер снисходительно сказать соизволил:

    – Ах вы, эдакий гвардафуй!…

    «Где я слышал все это? Все это уж было, – но где, но когда? – подумал Петр: – Корнет Лавровский: и это имя я слышал».

    Что было, то есть; что есть, то будет: все бывает; и проходит все.

    Лиховский мещанин, следовавший за спиной у Петра, взад и вперед теперь одиноко шатался по станции.



    О том, что из этого вышло

    День был лазурный, когда он входил на станцию; день был… – но нет: когда он оттуда стал выходить, дня не было; но ему показалось, что нет и ночи; была, как есть, темная пустота; и даже не было темноты: ничего не было на том месте, где за час до того суетились мещане, шумели деревья; стояли домишки – одно сплошное ничто кинулось на него, или, верней, он в него кинулся; ни звука, ни шелеста, ни стукушки; ему показалось, что прибыл он из лазурного мира в вокзальное помещение; и оттуда прямо выбыл – в город теней; между тем городом Лиховом , по которому так недавно он проезжал, и этим Лиховом было, по крайней мере, миллион верст расстояния: то был – город людей; это был – город теней.

    Кое‑что все же он разобрал. Как будто на серой плоскости, прилипавшей к его глазам, робкой рукой провели кое‑где, кое‑как черные пятна и кое‑где, кое‑как снимкой 95 посняли тушь: он даже стал ощупывать и темные эти, и белесоватые эти пятна; скоро он убедился, что пятна – не пятна, а самые настоящие предметы, третье имеющее измерение; вот даже издали он увидел глаз фонаря, другой, и огни: но все это было тускло и будто под траурным крепом.

    Куда же теперь он пойдет?

    Отчего заблаговременно не уехал он в Лисиченск? Но разве он знал, что все так быстро и бесповоротно изменится.

    Озираясь, он только всего и видел, как какая‑то там вовсе темненькая фигурка выдавалась из всего, темного не вовсе.

    – Как пройти? Как пройти тут? Ей, послушайте!

    Но фигурка всего только и делала, что беззвучно выдавалась на фоне белесоватой стены: отвечать на вопросы, видно, она совсем не могла: может, темненькую ту фигурку углем мальчишка намалевал на стене, и то вовсе не человек. И Петр тронулся от нее в пустоту.

    Но когда тронулся он, тронулась и фигурка Петр стал подходить к фонарям; хотя и тускло, а все же вырисовывался перед ним мертвый город. Петр даже видел, как в открытом окошке, среди всего пыльного, пыльный лиховец у самовара сиротливо пиликал на скрипке…

    ____________________

    – Все нумера заняты!

    Так сказали ему в гостинице; пустота – как есть ничего: город теней, город Лихов!

    Опять стал пробираться Петр в пустоте; скоро он затерялся на базарной площади; и скоро опять в белесоватую он уткнулся стену: на стене опять‑таки, как где‑то там, – намалеванная фигурка; знать, какой‑то шутник вычернил набеленные стены тенями: человеческая тень зарисовала свою тень. И когда прочь тронулся Петр от фигурки, когда она вновь тронулась за Петром.

    Вдруг у самого носа слышит знакомый он голос, хриплый, как немазаная телега; вдруг у самого уха слышит знакомое еще так недавно дыханье: смесь махорки и чесноку.

    – Так етта вы, сударь?

    Он узнал медника, но он не видел его: он только слышал его и еще, пожалуй, обонял: и как он обрадовался)

    – Эх, сударь, и какой же вы, простите за выраженье тилилюй 96: в тимнате да одни, не равен

    час – лихие люди.

    Петр чуть было ему не сказал: «Все тут у вас люди – лихие», – но вовремя удержался.

    – Вот не знаю, где и остановиться, где тут у вас постоялый двор?

    – Как где, а след вам ночевать у Ерапегихи!

    Да: вот счастливая мысль; и к тому же там он хоть увидит людей; здесь же не люди, а тени.

    – Да вот только, как пройти‑то мне к ним?

    – Я бы вас проводил, да мне недасуг… Эй, любезный, – табе идти не па Ганшиной ли?

    – Па Ганшиной! – раздалось где‑то недалеко от Петра.

    – Праведи вот барина к Ерапегихе.

    Петр обернулся и удивился, что от темной фигурки, перед которой только что он стоял, исходил теперь голос.

    – Пайдем.

    И фигурка тронулась по стене; за ней тронулся Петр: предварительно он здорово свистнул в воздухе палкой, чтобы удостоверить фигурку, какой интересный предмет у него находится в руках.

    Потом, когда миновали эти минуты и уже остались в прошедшем, то, сидя за чашкой чаю среди ковров, Петр сообразил, что такое ему казалось, когда он шел в этой тьме: ему казалось, что шли они долгие годы, обогнав грядущие поколенья на много миллионов лет; ему казалось, что конца у этого пути нет, да и быть не может, как не может быть и возврата назад: бесконечность была впереди; позади же – она же, бесконечность; и даже не было бесконечности; и в том же, что не было тут никакой бесконечности, не было и простоты; ни пустоты, ни простоты – ничего не было; белесоватая только стена; на стене же – лиховский мещанин; тщетно пытался Петр уразуметь подлинные черты лиховца, чтобы найти этим чертам хоть какой‑нибудь вразумительный смысл, хоть какое‑либо для здравого смысла оправданье, или хоть спасительную лазейку для простой человеческой слабости; но, видно, у людей, вступающих за черту оседлости, безжалостно отымается снисхожденье, окутывающее их взор обыденною простотой 97; как ни тяжело, а приходится здесь эти слова повторить, потому что скользящий с Петром рядом лиховец был ни высокий, ни низкий, но беззвучный и тощий, и притом с двумя явственными рогами…

    ____________________

    – Ась?


    – Гм – ничего…

    – А мне пачудилась, сударь, што вы черным изволили словам ругнуться…

    – Скоро ли?

    – А вон, там ихняя и фатера, где еще моргает фонарёк.

    ____________________

    Нет, это не был черт, потому что сзади шел черт.



    Освобожденье

    Бледные, бледные, бледные лица – знаете ли вы их? И с синевой под глазами? Эти лица обычно миловидные, не красивые вовсе; но вас это‑то в них и пленяет: будто из далеких снов возникают те лица и проходят через всю вашу жизнь – ни наяву ни даже в снах, или в воображеньи, а только предощущунье; но, тем не менее, вы их видите, или, но крайней мере, хотите видеть: эти лица начимают мерещиться вам (всегда только начинают ‑никогда вполне не мерещутся) в женщинах женщинам же они мерещутся только в белокурых мужчинах, и безбурно, насмешливо проходят, никогда не вызвав, впоследствии, встречи.

    Как удивился Петр, увидев теперь такое лицо – и где же? В еропегинской передней. И в ком же? 3 самой невзрачной на вид, простоволосой горничной, отворявшей ему дверь. Тихая, она не удивилась, будто даже его ждала, неизвестная ему доселе, и все же милая, – при виде его улыбнулась знакомой улыбкой, будто могла что‑то такое ему рассказать, что касалось гибели или спасенья жизни; а стеариновая свеча у нее так и ходила в руке: «Все, все, все расскажу», будто она ему говорила.

    Но в прихожую вкатилась безобразная лепешка в шоколадного цвета платье с бородавкой на губе.

    – С кем имею честь говорить?

    – Дарьяльский, писатель – честь имею представиться!

    – Очень приятно: что же вам, собственно, нужно?

    – Будучи лично знаком с вашим супругом и приглашаем к вам в июне месяце, я, опоздав на поезд, решился просить вашего гостеприимства; не могу ли я у вас переночевать?…

    – Но ведь тут есть гостиница! – видимо, Фекла Матвеевна не доверяла странному, не в урочный час, появлению Петра.

    – В том‑то и дело, что гостиница полна.

    – А муж‑то мой ведь – без языка…

    – Что вы? Недавно я видел его в добром здоровье.

    – А где вы с ним виделись?

    – У баронессы Тодрабе‑Граабен, где я этим летом гостил! – (последние слова он произнес с гордостью: бедный, так он боялся, что его вернут в темное небытие, где тот, четвертый , его ожидает под домом).

    Последнее заявленье имело последствие:

    – Аннушка, приготовь во флигеле барину постель.

    Петр видел, как свеча, капая, задрожала у той, кого неизвестно по какому предчувствию он хотел назвать родненькой сестрицей, чьи черты что‑то напомнили – только вот что?

    – Милости просим! – пролепетала лепешка, сложив ручки на животе, и зашлепала в комнаты мимо пузатых ваз, кресел, зеркал…

    ____________________

    И когда миновали минуты, во время которых он превозмог бесконечность, опередив с странным спутником грядущие поколенья на много миллионов лет, когда восседал он в мягком удобном кресле за чашкою чаю, с «Львом» во рту, он думал, что Москва осталась уже позади и даже миновал Лихов, город теней; куда же он теперь тронется? Ему было удобно, и он расточал свое красноречие перед вот этой лепешкой, с добродушным лицом и скромно опущенными глазами.

    Думая быть гостем приятным во всех отношениях, он ей предложил сыграть в дурачки; но она отказалась.

    Только одно появленье или, верней, прохожденье нарушило эту идиллию – прохожденье, потому что… Но что бы ты, читатель, сказал, если бы мимо тебя проволочили смерть в погребальных свечах и с бормочущими старицами в окруженьи из вот темной той анфилады. Ты привык в романах читать о таких приключеньях, но ведь тут ни роман, ни фантазия, а… – Петр видел, как темная анфилада комнат вся занялась свечами: две старухи вели за руку – смерть, в халате и в черных очках; смерть плелась, едва передвигая ногами, и шлепала туфлями. Сзади Аннушка со свечой, проходя, улыбалась Петру, как родная сестрица, и, казалось, она его за собой манила, с ним без слов говорила.

    – Извините… мой больной муж, – поясняла Петру лепешка, – только всего с неделю, как он начал ходить…

    – Дааа… А язык?

    – Доктора сказали, что, может быть, еще и заговорит…

    – Когда‑нибудь?… Она опустила глаза.

    – Может быть, никогда…

    ____________________

    Петр задумался; но о чем думал Петр?

    Разве в такие минуты о чем‑либо думают? В такие минуты считают пролетающих мух; в такие минуты глухо молчит души половина, которая ранена насмерть: глухо она молчит дни, недели, года – и только после тех уже дней, недель и ушедших лет медленно начинаешь ты сознавать, что сталось с погубленной души половиной и есть ли еще душа у того, у кого погублено полдуши; а пока ты не знаешь, умерла ли душа, или то обморок, и душа тебе вновь отдается; но первое ее к тебе благотворное возвращенье дикой в тебе отзывается болью или сказывается телесной болезнью, приносящей убожество; тебе явленная смерть – ты забыл? А души половина, вся‑то она еще гробовая; и, восставая от смерти, она страшному подлежит суду: сызнова она переживает все то, что тобой уже давно пережито, чтобы нелепицу прежних дней претворить в небесную красоту; если же силы такой у души твоей нет, то ее зараженные части сгнивают бесследно.

    Что же мог думать Петр в такие минуты? Он только знал, что от вчерашнего дня его отделяют миллионы прошедших верст, миллионы протекших дней ____________________

    ____________________

    – Так, может быть, ваш муж никогда уж больше не скажет?

    – Никогда.

    – Но пора вам на отдых: Аннушка, проводи барина!

    Уже Петр давно ушел восвояси, а все еще в кровавом блеске лампад, средь перин, подушек, пуховиков, перед изображением птицы‑голубя, вылитым из тяжелого серебра, в одной исподней сорочке и с распущенною косой поклонялась Фекла Матвеевна в своей душной опочивальне, куда не было доступа никому, кроме Аннушки‑Голубятни.

    Мужа она теперь не боялась, потому что муж теперь был вовсе без языка; ежели б видел он что и понимал, то и то бы не мог сказать; а он, еще вдобавок, не понимал, лишившись рассудка, да и был он при одном своем отдаванье Богу души; только крепко душа Луки Силыча, знать, была привязана к телу; из недели в неделю, тянулось это Богу души отдаванье; и даже странно сказать: доктора ждали смерти со дня на день, а вот уже более недели к Луке Силычу слабое вернулось и руками обладание и ногами; последние же дни он все что‑то ворочал языком и тянулся с постели; а три дня назад взял, да и спустил ноги с кровати; и заставил‑таки себя по комнате провести; с этих пор каждый день старухи его по комнатам перед сном проводили: доктор же уверял, что это последние Луки Силыча дни.

    Грех сказать, чтобы Фекла Матвеевна мужа смерти хотела, а только, думалось ей, – ну, как слово к нему вернется, да он ей и скажет: «А что, матушка, это у вас завелось: а правда ли?» Только если бы и вернулся язык, никак не вернулся бы разум: мозги потрясенные были у Луки Силыча; так вот вчера: как мужнину комнату Фекла Матвеевна посетила, все трясущейся он рукой невнятные перед ней чертил знаки, а у самого‑то слезы, слезы ручьями: пришлось снять очки, да глаза обтирать; а он смотрит в глаза ей, так жалобно и, что малый ребенок, заливается в три ручья; поплакала с мужем и Фекла Матвеевна; и запомнились ей дрожащие мужниной пораженной руки знаки: все будто «о» у него выходило, потом «т е» буква и «ер»: от р…, а дальше Фекла Матвеевна понять не могла: думала слово продолжить и вышло: Отрыганьева (родом она была Отрыганьева); думала, не ей ли, Отрыганье‑вой родом, смерть Лука Силыч пророчит: эти нищие духом, у которых мозги болят, тоже ведь иной раз не хуже мудрых провещиваются.

    – Осподи, Осподи! – вздыхала купчиха в красном свете лампад.

    – Осподи!

    И тяжелая серебряная птица простирала над

    ней свои крылья…

    Вдруг – в пустой зале стук, и легкий туфельный лепет; туфлями кто‑то шаркнул; выбежала «лепешка» в одной исподней сорочке в коридор и выглядывает в залу; и видит: посреди‑то залы сам стоит Лука Силыч с дрожащей в руке свечой: встал‑таки ночью, да и поволочил ноги по комнатам, еще свечку сил хватило с собой забрать (видно, сиделка уснула, а он встал да пошел); только какой же это Лука Силыч? Смерть черными окнами очков уставилась на купчиху; видит ее, за ней, Отрыганьевой родом, протягивается: одна рука пляшет со свечой, другая о‑те‑ер выводит в воздухе, дрожа; а губы‑то Лука Силыч раздвинул, рот раскрыл и ворочает бессильно языком: может, оскалился он на «лепешку»?

    Только «лепешка» и ахнула, да присела на корточки, прикрывая руками груди (так как была раздевшись), на мужа глядит.

    А он от тихого ее «аху» свечу уронил, и обоих супругов тьма обуяла; слышался Феклы Матвеевны плач да легких туфель к ней в темноте приближенье, да тяжелое грохотанье подсвечника, покатившегося в угол.

    Домой!

    Из‑под бледного‑бледного, черным покрытого платком лица глядели Петру в лицо Аннушкины большие глаза так задумчиво, так уверенно, так спокойно; строго она там стояла с приподнятым в руке фонарем, ей бросавшим в восковые черты легкосветный, кровавый отсвет; другая же ее рука дверь распахивала в темноту; и протянутая та рука будто ему указывала беспрекословно снизойти туда, где не видел он ничего, кроме тьмы, да лепета листьев, да ему в лицо оттуда бившего ветру; родненькая сестрица, за собой его она туда уводила, без слов с очами его очи ее внятно так ему говорили: «Все‑все‑все расскажу, все‑все‑все…»

    – Да я и сам…

    – Нет, уж нам это сказать предоставьте…

    ____________________

    Но ничего такого промеж них сказано не было: то говорили их друг другу глаза; уста же их произносили речи иные.

    – Как – разве мне туда ?

    – Туды: во флигеле вам постелено!

    – А флигель‑то где?

    – В плодовом саду: пожалуйте, барин.

    На минуту подумал Петр, что ему не мешало бы захватить с собой и пальто; но раздумал: близко, ведь, было.

    Он прошел за ней в дверь.

    И странно: все то отсутствие света и тьмы, в котором барахтался он так недавно в лиховских переулках, теперь было наполнено тьмою, но трепетало, шумело, но ликовало под порывами холодного такого ветра, будто по мановению руки новой его водительницы; тьма трепетала тысячами листочков; грушевые деревья им бросались навстречу под световой круг фонаря; в этом света кругу зацветали зеленью; а спокойная ночь раздалась необычно над их головами, указывая на свои миры и созвездье: Петру казалось, что они направлялись к звездам, и он твердо шел за мелькавшим пред ним фонарем.

    Вот он, флигелек, в глубине плодового сада, приветно моргавший в нем уже засвеченным огоньком.

    Но когда Аннушка отпирала дверь, на минуту Петр вздрогнул:

    – А флигель‑то – пуст?

    – Пуст.

    – Здесь я и буду? Один?



    – Я останусь, при вас останусь, – сказала она и просто так улыбнулась; на пороге стояла она с приподнятым фонарем, а другою рукой она перед ним настежь распахивала дверь, и, казалось, что эта рука, лежавшая на двери, властно показывала ему его новую дорогу.

    Петр обернулся и все надышаться не мог бурно бившим ветром ему в могучую грудь, налюбоваться не мог он теми звездами, которые ему открывала спокойная ночь; сколько раз он уже видел все это, но будто сегодня увидел все это он впервые и старался запомнить, чтобы уже не забывать никогда.

    А она стояла, ждала, указывала на дверь с высоко приподнятым фонарем.

    Петр прошел под ее фонарем: спертый его охватил запах; она заперла дверь; они были теперь с глазу на глаз в этом душном преддверье.

    Проходя в отведенную ему для ночлега комнату, он замечал, что полы здесь были вымыты квасом и прилипали к подошвам; коридорчик заворачивал вправо и влево; посреди его была дверь; они прошли в эту дверь; Петр увидал чистую комнатку, белую, с пышно взбитыми подушками, постель, красного дерева комод, ночной столик, рукомойник, прочие принадлежности ночи – все в исправном порядке: даже письменные на столе части, конверты, бумага, марки; увидел он и веревку, брошенную под постель; все то пузатенькая освещала лампа.

    «Давно в этакой роскоши мне не приходилось спать», – подумал он.

    И еще раз взглядом окинул комнатку; и тут он заметил, что над дверью было отверстие с вынутым из него стеклом, в которое можно бы было при желании просунуть голову, предварительно перед дверью подставив табурет; все это он бесцельно разглядел (как и все рассеянные люди, в глазах которых ненужные мелочи запечатлеваются мгновенно, главное же неискоренимо ускользает от наблюдения).

    В последний раз оглянулся он на своего нового, без слов его понимавшего друга: «Милая, родненькая сестрица», дрогнуло жалостью его сердце, и всего его потянуло к ней рассказать, сказать, поделиться, братски поцеловать эти без единой кровинки уста и шепнуть, как шепчут только после, долгой разлуки.

    – Ну?

    И он сказал:



    – Ну?

    Но она низко, серьезно ему поклонилась; будто молодая монашка, отдавшая в храме иконе земной, поясной поклон.

    – Ну?

    Она плотно притворила за собой дверь; она осталась за дверью. Петр был один.



    Долго еще он сидел, нагнувшись над столом; он писал Кате, лихорадочно, спешно, точно желая в одном этом письме высказать ей всего себя, объяснить ей все эти дни себе самому непонятное, а теперь вдруг ставшее ясным до очевидности поведенье; и мы поверим Петру, что слова эти свои – он нашел; он надписал конверт, наклеил марку, сунул письмо в карман пиджака; а все еще он сидел за столом: «Сестрица, родненькая – ты открыла мне очи; ты мне вернула меня самого…» Душа Петра омывалась в слезах: уже был он в забытье: и ему казалось, что далеко Лихов остался у него за плечами, а что шел он по пустому полю, растирал горько‑пряные травы, смотрел в уходящие с зарей за поля желтоватые жемчуга; на его груди были перстов незримых касанья, на устах – целованья нежно‑трепетных уст; все дальше он шел по пустому полю на негромко звучавшие ему песни без слов; и все тот же искони знакомый, давно забытый, сестринский слышался ему голос: «Приди ко мне – приди, приди!»

    – Я слышу, я возвращаюсь…

    И возвратился из забытья: должно быть, его разбудил шорох и, когда он обернулся, была открыта в его комнату дверь.

    – Ну?


    В дверях он увидел грустное, чуть насмешливое Аннушкино лицо во всем белом:

    – Вам не надать ли еще чево‑либо?

    – Ну?

    Она вызывающе засмеялась; и казалось, что ей самой было трудно сказать эти бессвязные, ухо Петра резнувшие слова:



    – Я иетта к таму, што маладым людям ни услужливала…

    – А что же мне может быть нужно?

    – Не знаю, в чем маладые люди нуждаются…

    – Нет, не нужно, – грубо отрезал Петр. Тут он увидел, что рука ее тянулась за ключом, вставленным в дверь с его стороны.

    – Нет, оставьте: на ночь я запру дверь.

    И быстро он кинулся к двери, и быстрым движеньем она перед носом его дверь захлопнула, тихо смеясь и поддразнивая, но неземным задором.

    Петр был теперь заперт на ключ. Тут он все понял: он погасил лампу и остался в совершенной темноте; когда же он подбежал к невыставленному окну, чтобы выбить стекла, у самых стекол увидел он какую‑то харю, нагло глядевшую на него в упор; он увидел под окном и несколько быстро перебегающих фонарей в руках у темненьких, суетливо руками ему махавших фигурок; тогда он бросился к двери и с ужасом стал прислушиваться, и поглядывать на окна; в окнах продолжали мелькать темненькие фигурки, за стеною же все было тихо, хотя из отверстия над дверью колебалось пламя свечи; мгновенно Петр подставил к двери табурет, и, вскочив на него, высунул в отверстие голову: четыре прижатые друг к другу темных спины и четыре таких же картузика он увидел, склоненных над дверью; лиц он не видел; отскочил, чтобы выхватить свой бульдог; и тут только вспомнил, что бульдог‑то его остался в доме, вместе с палкой и сереньким пальтецом. Тогда он понял, что все кончено.

    – Господи, что же это такое, что же это такое? Закрыл пальцами лицо, отвернулся и заплакал,

    как покинутое дитя.

    – За что?

    Но голос нелукавый кротко ему ответил:

    – А Катя?

    Стоя в углу, он понял, что ему бесполезно сопротивляться; с молниеносною быстротой метнулась в его мозгу только одна мольба: чтобы скоро и безболезненно они над ним совершили то, что по имени он все еще не имел сил назвать; все еще верил он, все еще он надеялся:

    – Как, через несколько кратких мгновений буду… «этим»?

    Но эти несколько кратких мгновений тянулись, как тысячелетия.

    – Отворяйте же скорей, отворяйте! – крикнул он не своим голосом, а внутри его все дрожало:

    – Господи, что же это, Господи, такое, со мной? Что же это такое?…

    Своим криком и приглашеньем над ним исполнить задуманное он себе как бы сам под прожитой жизнью подписывал: «смерть».

    Тогда щелкнул замок, и они появились; до того мгновенья они все еще размышляли, переступать ли им роковой порог: ведь и они были люди; но теперь они появились.

    Петр видел, как медленно открывалась дверь и как большое темное пятно, топотавшее восемью ногами, вдвинулось в комнату; это он видел потому, что видимая свеча из коридора освещала им путь; чья‑то там, свечу держащая, дрожала рука. Но они еще его не видали, хотя с осторожностью двигались прямо к нему; и остановились; и чье‑то над ним наклонилось лицо, обыденное до чрезвычайности и скорей испуганное, чем злое, и прошел промеж них от того лица шепот…

    – За что вы это, братцы, меня?

    Бац: ослепительный удар сбил его с ног; качаясь, он чувствовал, что уже сидит на корточках: бац – удар еще ослепительней; и ничего; рвануло, сорвало ‑

    ____________________

    – Давай‑ка!…

    – А?

    – Тащи, тащи!…



    «Ту‑ту‑ту», – топотали в темноте ноги.

    – Веревку!…

    – Где она?…

    – Давни ошшо…

    «Ту‑ту‑ту», – топотали в темноте ноги; и перестали топотать; в глубоком безмолвии тяжелые слышались вздохи четырех сутулых, плечо в плечо сросшихся спин над каким‑то предметом; потом явственный такой будто хруст продавливаемой груди; и опять тишина…

    «Ту‑ту‑ту», – затопотали в темноте ноги ____________________

    ____________________

    В эфире Петр прожил миллиарды лет; он видел все великолепие, закрытое глазам смертного; и только после того уже он блаженно вернулся, блаженно глаза полуоткрыл и блаженно он видел ____________________

    ____________________

    что какое‑то бледное над ним склонилось лицо, темным покрытое платом; и с того лица на его грудь капали слезы, а в вознесенных руках этого грустного лица, как водруженное распятье, медленно опускалось тяжелое серебро.

    – «Родненькая сестрица», – пронеслось где‑то – там.

    – «Почий, братец», – отозвалось оттуда. Она ему еще живому прикрыла глаза; он отошел; он больше не возвращался…

    В хмуром, едва начинающемся рассвете, на столе плясало желтое пламя свечи; в комнатушке стояли хмурые, беззлобные люди, на полу же – судорожно дышало тело Петра; без жестокости, с непокрытыми лицами они стояли над телом, с любопытством разглядывая то, что они наделали: и смертную синеву, и струйку крови, сочившуюся из губы, прокушенной, верно, в горячке борьбы.

    – Жив ошшо…

    – Дыхает!

    – Давни‑ка ево…

    Простертая женщина накрыла его серебряным голубем.

    – Оставь: он, ведь, – наш братик!

    – Нет, ён придатель, – отозвался из угла Су‑хоруков, свертывая цигарку.

    Но она обернулась и укоризненно сказала:

    – Ведь ты не знаешь: а може и он – братик. И стоял кругом соболезнующий шепот:

    – Сердешный!

    – Не додавили…

    – Коншается!

    – Сконшался!

    – Царства ему небесная!…

    – Заступы‑то готовы?

    – Готовы.

    – А куда?

    – А на агород.

    И явственный из угла опять‑таки дошел голос: – Еттой я ево сопсвеннай ево палкай, которую он у меня в дороге вырывал.

    Одежу сняли; тело во что‑то завертывали (в рогожу, кажется); и понесли.

    Женщина с распущенными волосами шла впереди с изображением голубя в руках…

    ____________________

    Утро стояло свежее: лепетали деревья; пурпуровые нити перистых тучек, ясная кровь, проходили по небу ясными струйками.


    Конец

    1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Серебряный голубь