страница23/32
Дата29.01.2019
Размер7.78 Mb.

Умберто Эко Имя розы От переводчика


1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   32

Пятого дня

ЧАС ДЕВЯТЫЙ,

где вершится правосудие и создается неприятное впечатление, что неправы все
Бернард Ги разместился во главе большого орехового стола в капитулярной зале. Рядом с ним сел один из доминиканцев, чтоб исполнять обязанности секретаря, а в стороне — два прелата из авиньонской делегации в качестве судей. Келаря поставили напротив стола, между двумя стражниками.

Аббат наклонился к Вильгельму и прошептал: «Не знаю, законна ли процедура. Латеранский собор 1215 года постановил в каноне XXXVII, что никто не может привлекаться к ответственности перед судьями, заседающими более чем в двух днях пути от места его проживания. Здесь положение вообще-то другое, приезжий не подсудимый, а судья, и все же…»

«Инквизиторы действуют вне рамок открытого законодательства, — ответил Вильгельм, — и не обязаны соблюдать нормы уголовного права. Они наделены чрезвычайными полномочиями и проводят процессы без слушания адвокатов».

Я посмотрел на келаря. Ремигий выглядел жалко. Он озирался по сторонам, как загнанный зверь. Ему как будто было заранее ясно, к чему ведут ритуалы и обряды устрашающей литургии. Теперь я знаю, что ужас его вызывался по меньшей мере двумя причинами, равно тревожными: во-первых, тем, что он был застигнут, судя по видимости, с поличным на месте преступления; во-вторых, тем, что с предыдущего дня, когда Бернард начал свое расследование, собирая по углам сплетни и слухи, келарь боялся, что выплывут его прошлые дела, и еще сильнее затрепетал он с тех пор, как взяли Сальватора.

Итак, несчастный Ремигий уже с самого начала был полностью охвачен страхом, а Бернард Ги, со своей стороны, в совершенстве владел умением доводить беспокойство жертв до настоящей паники. Он не говорил ничего; в то время как все вокруг ожидали, когда же он приступит к официальному допросу, он перебирал и перекладывал документы, лежавшие перед ним на столе, делая вид, будто приводит их в порядок. Но движения его были рассеянны, а глаза пристально уставлены на обвиняемого, и в этих глазах смешивались лицемерное сострадание («не опасайся, ты в руках твоих братьев, которые не желают тебе ничего, кроме блага»), ледяная ирония («тебе еще неизвестно, в чем состоит это благо, но очень скоро узнаешь») и беспощадная суровость («но в любом случае я здесь тебе единственный судья, и весь ты теперь мой»). Все это, надо полагать, Ремигий предощущал и раньше, но молчание и неспешность председательствующего еще ярче демонстрировали ему положение вещей и еще глубже заставляли его прочувствовать, кто он такой, чтобы он, боже упаси, не подумал забыться, а напротив, все сильнее проникался бы чувством униженности, и чтоб отчаяние его переходило в безнадежность, и чтобы весь он целиком подчинился судье, превратился в мягкий воск под его руками.

Наконец Бернард нарушил молчание. Начав с нескольких процессуальных формул, он доложил судьям, что намерен приступить к допросу обвиняемого по поводу двух преступлений, равно мерзостных, из которых одно очевидно и доказано, но не более опасно, чем другое, поскольку хотя обвиняемый был захвачен с поличным при убийстве, в это время он уже разыскивался по подозрению в еретической деятельности.

Это было произнесено. Келарь спрятал лицо в ладони, с трудом подняв руки, скрученные цепями. Бернард повел допрос.

«Кто ты?» — спросил он.

«Ремигий Варагинский. Родился пятьдесят два года назад. Подростком поступил в миноритский монастырь в Варагине».

«Как случилось, что ныне ты числишься в ордене Св. Бенедикта?»

«Много лет назад, после того как глава церкви издал буллу Sancta Romana, я убоялся заразиться ересью полубратьев… Хотя никогда не разделял их взглядов… И понял, что для моей греховной души необходимо бежать от среды, полной соблазнов. Тогда я испросил разрешения вступить в ряды членов этой обители, где в течение восьми последних лет являюсь келарем».

«Ты бежал от соблазна ереси, — процедил Бернард, — или ты бежал от следствия, посланного обнаруживать ересь и вырывать дурные ростки? А добросердечные клюнийские монахи думали, что совершают акт милосердия, принимая тебя и таких, как ты! Но мало сменить рясу! Душа сама собой не очищается от скверны еретических лжетеорий! И поэтому мы сейчас здесь обязаны проверить, что же гнездится в тайниках твоей нераскаянной души и чем ты занимался до того, как попал в это святое место».

«Душа моя невинна. Не знаю, что вы имеете в виду под еретическими лжетеориями», — сдержанно отвечал келарь.

«Вы видите? — вскрикнул Бернард, поворачиваясь к другим судьям. — Вот так они все! Когда их арестуют, они предстают перед судом с таким видом, будто совесть их спокойна и на душе нет угрызений. И не ведают, что это — самый заметный признак их вины, потому что по-настоящему невинный человек на процессе не чувствует себя спокойно! Спросите его, знает ли он, какие причины привели к его аресту. Ты знаешь это, Ремигий?»

«Ваша милость, — отвечал келарь, — мне хотелось бы услышать это из ваших уст».

Я с удивлением отмечал, что у келаря на все ритуальные вопросы, казалось, были заготовлены столь же ритуальные ответы, как будто он заранее изучил и правила проведения допроса, и все уловки следователей. Как будто заранее готовился к подобному повороту судьбы.

«Вот, вот, — восклицал тем временем Бернард. — Типичный ответ нераскаявшегося еретика! Они юлят и петляют, как лисы, и очень трудно их подловить, потому что их мораль дает им право лжесвидетельствовать на допросе, спасаясь от справедливого наказания. Они выдумывают замысловатые ответы и стараются запутать следователя, а ведь тот страдает уже и от одной необходимости общаться с такими презренными личностями! Так что же, Ремигий, — ты никогда не имел ничего общего с так называемыми полубратьями, иначе, с братьями бедной жизни, или же бегинами?»

«Я жил жизнью монаха-минорита в те времена, когда мир был объят спорами о бедности; но к секте бегинов никогда не принадлежал».

«Видите? — сказал Бернард. — Он отрицает принадлежность к бегинам потому, что бегины, хотя и являются участниками той же самой полубратской ереси, относятся к полубратьям недружелюбно, называют их отсохшей ветвью францисканского ордена и считают себя чище и совершеннее, чем полубратья. Однако у тех, и у других многие обычаи совершенно одинаковы. Станешь ты отрицать, Ремигий, что тебя видели в церкви, как ты молился, скрючившись и повернувшись лицом к стене, либо простершись на полу и накрывши голову капюшоном, вместо того, чтоб, как положено, становиться на колени, сложив ладони, как делают прочие люди?»

«Члены ордена Святого Бенедикта тоже простираются в надлежащих случаях…»

«Я спрашиваю не про надлежащие случаи, а про ненадлежащие! Итак, ты не отрицаешь, что принимал и ту, и иную позу, характерную для бегинов! Но все-таки ты утверждаешь, что ты не бегин. Тогда скажи: во что ты веруешь?»

«Ваша милость, я верую во все, во что верует добрый христианин…»

«Ну просто святой ответ! А во что верует добрый христианин?»

«В то, чему учит святая церковь».

«А которая церковь святая? Та, которую зовут святой ее приверженники, считающие и себя совершенными, лжеапостолы, полубратья-еретики, или та церковь, которую они сравнивают с блудодеицей Вавилонской и в которую тем не менее веруем все мы, здесь присутствующие?»

«Ваша милость, — растерянно отвечал келарь. — Скажите мне вы, в которую церковь веруете как в истинную».

«Я верую в истинную римскую церковь, единую, святую и апостольскую, руководимую папой и его епископами».

«В это и я верую», — сказал келарь.

«Поразительная изобретательность! — выкрикнул инквизитор. — Поразительная ловкость в игре словами! Вы все слышали?! Он имеет в виду, что верует в то, что я верую в упомянутую церковь! А сам ускальзывает от необходимости признаваться, во что верует он! Но нам хорошо известны все твои уловки, достойные куницы! Сейчас мы все узнаем. Итак, веришь ли ты, заповеди учреждены нашим Господом, что для правильного покаяния необходимо исповедоваться служителям Господа, что римской церкви присвоено право вязать и решить на земле все, что будет решено и вязано на небе?»

«Разве я не должен в это верить?»

«Тебя спрашивают не что ты должен, а во что ты веришь!»

«Я верю во все, что указываете вы и другие добрые доктора», — отвечал келарь в испуге.

«Вот как! А эти добрые доктора, на которых ты ссылаешься, — это случайно не те, кто заправляет твоею сектой? Вот, оказывается, какой смысл твоих слов! Значит, к этим презренным клеветникам, пытающимся выдать себя за единственных преемников святых апостолов, ты обращаешься за поверкой исповедания веры? Ты пытался протащить мысль, что если я поверю в то же самое, во что веруют они, тогда ты и мне поверишь, а иначе будешь верить только этим!»

«Я такого не говорил, ваша милость, — пролепетал келарь. — Это у вас получается, будто я так говорил, а на самом деле я верю вашей милости, когда ваша милость учит меня добру».

«Ну и упорство! — взвыл инквизитор, обрушивая кулак на поверхность стола. — Бубнит наизусть с бесподобным упрямством формулировки, которые заучил в своей секте! Ты ведь что сказал только что? Ты сказал, что собираешься верить мне только в тех случаях, когда я буду проповедовать добро. Вернее, то, что в твоей секте считается за добро. Точно этими словами всегда отвечают лжеапостолы, и этими же словами отвечаешь сейчас ты, может быть, даже не сознавая, что не из твоих уст исходят эти фразы, которым тебя обучили в свое время в секте, чтобы морочить голову инквизиторам! И поэтому ты сейчас сам себя обвиняешь своими же собственными словами, хотя я, может быть, и попался бы в ловушку, если бы не обладал долгим опытом инквизиции. Но тебя ждет жесткий допрос, негодяй! Скажи: ты когда-нибудь слышал о Герарде Сегалелли?»

«Я слышал о нем», — ответил келарь и побледнел, если только могло еще сильнее побледнеть это осунувшееся, полуживое лицо.

«Ты слышал о брате Дольчине из Новары?»

«Я слышал о нем».

«Ты когда-либо встречался с ним? Беседовал с ним?»

Келарь на несколько секунд замер, как будто взвешивая, до какой степени правдивым должен быть его ответ. Потом решился и еле слышно произнес:

«Я встречался с ним. И беседовал».

«Громче! — крикнул Бернард. — Мы хотим услышать, как ты наконец выговоришь хоть одно правдивое слово! Когда вы с ним встречались?»

«Ваша милость, — отвечал келарь, — я был монахом одной новарской обители, когда в наших краях объявились люди Дольчина. Они проходили совсем близко от моего монастыря, и сначала было неизвестно, кто они такие…»

«Ты лжешь! Как мог францисканец из Варагины оказаться в новарском монастыре? Ты не был в монастыре! Ты уже тогда входил в шайку полубратьев, рыскавшую по тем краям, промышляя попрошайничеством! И тогда же ты примкнул к Дольчину!»

«Как вы можете утверждать подобное, ваша милость?» — дрожа, спросил келарь.

«Сейчас увидишь. И могу, и обязан,» — ответил Бернард и велел ввести Сальватора.

Жалко было смотреть на этого несчастного, несомненно подвергшегося в течение ночи гораздо более суровому — и отнюдь не публичному — допросу. Лицо Сальватора, как я описывал, и раньше внушало ужас. Но теперь оно еще больше стало походить на звериную морду. Следов истязаний не было видно. Но по странной безжизненности его опутанного цепями тела, с вывернутыми членами, которыми он почти не мог шевелить, по тому, как волокли его лучники за цепи, как обезьяну на веревке, легко можно было представить себе характер проведенного с ним ночного собеседования.

«Бернард пытал его», — шепнул я Вильгельму.

«Ничего подобного, — возразил Вильгельм. — Инквизитор никогда не пытает. Любые заботы о теле обвиняемого всегда поручаются мирским властям».

«Но это же одно и то же!» — сказал я.

«Нет, это разные вещи. Как для инквизитора — он не пятнает рук, так и для обвиняемого — он ждет прихода инквизитора, ищет в нем немедленной поддержки, защиты от мучителей… И раскрывает ему свою душу».

Я посмотрел в лицо учителю. «Вы смеетесь?» — растерянно сказал я.

«Ты полагаешь, что над такими вещами смеются?» — ответил Вильгельм.

Бернард перешел к допросу Сальватора. И перо мое бессильно воспроизвести те обрубленные — и, если можно это себе представить, еще более вавилонские — подобия слов, которые вырывались у этого жалкого человека, давно уже сломленного, а ныне доведенного до состояния бабуина. Мало что можно было понять в его лепете, и Бернард помогал ему, задавая такие вопросы, что тому оставалось отвечать только да и нет, отвечать одну правду, не надеясь ничего скрыть. Что мы услышали — читатель легко может себе представить. Он рассказал (вернее, подтвердил, что рассказал инквизитору накануне ничью) часть той истории, которую я еще раньше восстановил из отрывочных сведений. О своих скитаниях с полубратьями, пастушатами, лжеапостолами. О том, как во времена брата Дольчина повстречался с Ремигием — одним из дольчиниан. Как вместе с ним спасся после битвы на горе Ребелло и, пройдя многие мытарства, прибился к Казальскому монастырю. К этому он добавил, что ересиарх Дольчин, чуя близкую свою поимку и погибель, вверил означенному Ремигию кое-какие грамоты, чтоб тот передал их, а куда, кому — Сальватор не знает. А Ремигий хранил те грамоты при себе и не решался передать по назначению. А когда стал жить в здешнем монастыре — он, боясь хранить документы у себя, но не желая и уничтожить, передал их на хранение местному библиотекарю, а именно Малахии, чтобы тот спрятал их где-нибудь в тайниках Храмины.

Пока Сальватор рассказывал, келарь с ненавистью глядел на него, а в какую-то минуту не смог удержаться от крика: «Гадина, обезьяна похотливая, я был тебе отцом, другом, порукой, и вот как ты за это отплачиваешь!»

Сальватор посмотрел на покровителя, ныне такого беззащитного, и через силу ответил: «Господине, будь как раньше, я твой. А тут, знамо, острог. Кто без коня, иди пеш».

«Дурак! — закричал на него Ремигий. — Думаешь, спасешься? Ты что, не понял, что и тебя казнят за ересь? Скажи быстро, что тебя пытали, скажи, что ты все придумал!»

«Мне почем знать, какой где толк. Раскол, патарен, сорочин, леонист, арнальднст, сперонист, обрезан. Все одно. Я не учен, ничего не знал, грешил не со зла, господин Бернард милостив и благ. Будет отпускать, во имя Отца, Сына и Духа Святаго…»

«Мы имеем право выносить оправдание исключительно в тех случаях, когда это предусматривается законом, — сказал инквизитор. — И при вынесении приговора мы с отеческой благожелательностью намереваемся сопоставить все обстоятельства и принять во внимание то, с какой степенью добровольности подсудимый содействовал ходу расследования. Иди, иди, возвращайся в камеру и поразмысли, и помолись о милосердии Господнем. Теперь нам предстоит разобраться в некоторых фактах совершенно другого периода. Значит, как выясняется, Ремигий, ты принес на себе грамоты Дольчина и передал их собрату, в ведении которого была монастырская библиотека».

«Неправда, неправда!» — крикнул келарь, как будто подобная защита могла еще иметь какой-то смысл. И вполне логично, что Бернард оборвал его: «Не от тебя требуется подтверждение, а от Малахии Гильдесгеймского».

Вызвали библиотекаря, которого не было среди присутствующих. Я догадывался, что он либо в скриптории, либо в больнице, ищет Бенция и книгу. За ним пошли, и когда он появился в зале, нахмуренный, старающийся ни с кем не встречаться глазами, Вильгельм пробормотал с досадой: «Ну вот, теперь Бенций свободен делать все, что хочет». Однако он ошибался, так как немедленно вслед за этим я увидел, как физиономия Бенция высовывается из-за плеч столпившихся монахов, забивших собою все входы в залу, чтоб следить за допросом. Я показал его Вильгельму. И мы оба решили, что любопытство к небывалому происшествию пересилило в нем любопытство к неведомой книге. Только потом мы узнали, что несколькими минутами прежде он все-таки успел заключить низкопробнейшую сделку.

Малахия вышел и стал перед судьями, стараясь не встречаться глазами с келарем.

«Малахия, — обратился к нему Бернард, — сегодня утром, ознакомившись с признаниями, полученными ночью от Сальватора, я задал вам вопрос, получали ли вы от присутствующего здесь обвиняемого грамоты…»

«Малахия! — вскричал келарь. — Ты сейчас поклялся, что не будешь вредить!»

Малахия почти не повернул головы к подсудимому, хотя тот стоял у него за спиной, а только покосился и ответил так тихо, что даже мне было почти не слышно: «Клятву я не нарушаю. Все, что могло тебе повредить, было сделано раньше. Грамоты были переданы господину Бернарду рано утром, до того как ты убил Северина».

«Но ты знаешь, ты-то знаешь, что я не убивал Северина! Ты знаешь! Потому что ты был там еще раньше!»

«Я? — переспросил Малахия. — Я вошел, когда тебя уже поймали».

«И в любом случае, — перебил Бернард, — что ты искал у Северина, Ремигий?»

Келарь обернулся и растерянно посмотрел на Вильгельма, потом на Малахию, потом снова на Бернарда: «Но я… я услышал, как утром брат Вильгельм… здесь присутствующий… просил Северина сохранить какие-то документы… а я со вчерашней ночи, с тех пор, как схватили Сальватора, думал, что эти грамоты могут выплыть…»

«Ага, значит, ты все-таки кое-что знаешь об этих грамотах!» — торжествующе выкрикнул Бернард. Келарь понял, что попался. Его зажали между двумя угрозами: обвинением в ереси и обвинением в убийстве. По-видимому, от второго обвинения он решил отбиться во что бы то ни стало и теперь вел себя бестолково и безрассудно:

«О грамотах потом… Я все объясню… Расскажу, как они ко мне попали… Но сперва дайте я расскажу, как было дело сегодня. Я боялся, что эти грамоты всплывут. Боялся с тех пор, как Сальватор попал в руки господина Бернарда. Вот уже много лет мысль об этих грамотах мучает меня. И когда я услышал, что Вильгельм с Северином сговариваются о каких-то документах… Ну, не знаю… Какой-то страх завладел мной. Я подумал, что Малахия, наверно, избавился от них и передал Северину. Я решил, что их надо уничтожить. И пошел к Северину. Двери были открыты. И Северин лежал уже убитый… А я стал шарить в его вещах и искать документы… Я был вне себя от страха…»

Вильгельм прошептал мне на ухо: «Глупец несчастный. Испугался одной ловушки и полез прямо в другую».

«Предположим, ты сейчас почти не лжешь, — заговорил Бернард. — Я подчеркиваю: почти. Ты думал, что грамоты у Северина, и искал их у него. А с чего ты взял, что они у него? И зачем ты убил до него других собратьев? Может, ты думал, что эти воровские грамоты уже давно гуляют по аббатству? Может, в этом монастыре принято гоняться за реликвиями сожженных еретиков?»

При последних словах Аббат подскочил, как от удара. Не существовало более страшного обвинения, чем в хранении реликвий еретиков. А Бернард, похоже, очень ловко собирался приплести убийства к еретической деятельности и все вместе — к обстановке в монастыре… Из раздумий меня вывел жуткий вопль келаря, уверявшего, что он не имеет никакого отношения к предыдущим убийствам. Бернард снисходительно оборвал его: пока что рассматривается другое дело. Предъявлено обвинение в еретической деятельности, и пусть келарь не хитрит (тут голос Бернарда зазвучал совсем зловеще) и не пытается отвлечь внимание от собственных еретических происков, кивая на покойного Северина или спихивая вину на Малахию. Так что вернемся к вопросу о грамотах.

«Малахия из Гильдесгейма, — обратился он к свидетелю. — Вы вызываетесь не как обвиняемый. Сегодня утром вы дали исчерпывающий ответ на мои вопросы и пошли мне навстречу, не пытаясь ничего замалчивать. Теперь повторите при всех свои показания — и вам нечего будет опасаться».

«Повторяю то же, что сказал утром, — начал Малахия. — Вскоре после поступления в наш монастырь Ремигий взял на себя заботы о кухнях. У нас установились регулярные служебные взаимоотношения. Поскольку я, как библиотекарь, отвечаю за ежевечернюю подготовку Храмины к ночи, я, естественно, запираю и кухню… Не вижу причин скрывать, что мы с Ремигием по-братски сдружились. Точно так же не видел я причин подозревать его в чем-либо дурном. В ту пору он и рассказал мне, что хранит некие документы секретного содержания, доверенные ему исповедавшимся. И сказал, что эти документы не должны попасть в руки непосвященных, и что потому опасно ему держать их при себе. Поскольку я имею доступ в единственное здесь помещение, недоступное для остальных братьев, он попросил меня взять на хранение эти документы и поместить там, вдали от любопытных взглядов. И я согласился, никак не предполагая, что документы могут носить еретический характер… Не читая, я отнес их в… ну, в самый закрытый из тайников библиотеки. И с тех пор не вспоминал об этом. Не вспоминал до сегодняшнего утра, когда от господина инквизитора поступил запрос на эти документы. Тогда я пошел за ними и передал их в его руки…»

Аббат прервал его, пылая гневом: «Почему ты не поставил меня в известность? Библиотека — не склад для личной собственности монахов!» Этими словами Аббат ясно дал понять, что руководство монастыря отказывается иметь что-либо общее с этой историей.

«Ваша милость, — смущенно отвечал Малахия, — я отнесся к этому как к малозначащей вещи… Согрешил без умысла…»

«Ну разумеется, разумеется, — перебил его Бернард самым сердечным тоном. — Мы все уверены, что библиотекарь действовал исключительно из благих побуждений, и его искреннее и добровольное сотрудничество со следствием служит дополнительным доказательством в его пользу. По-братски прошу ваше высокопреподобие не ставить ему в вину эту давнюю неосторожность. Мы верим Малахии. И ждем от него лишь одного. Пускай теперь под присягой подтвердит, что документы, которые я сейчас предъявлю, — те самые, которые были мне переданы сегодня утром, и они же — те самые, которые Ремигий Варагинский вручил ему много лет назад по вступлении в здешнюю обитель». И он поднял два листа пергамента, лежавшие на столе среди прочих. Малахия посмотрел на них и твердо сказал: «Клянусь всемогущим Отцом Небесным, пресвятой Богоматерью и всеми святыми, что это было и есть именно так».

«По мне достаточно, — сказал Бернард. — Вы можете идти, Малахия из Гильдесгейма».

Когда Малахия, низко опустив голову, шел к выходу и почти поравнялся с дверью, вдруг кто-то крикнул из толпы любопытных, сгрудившихся в глубине залы: «Ты прятал его письма, а он показывал тебе ляжки послушников на кухне!» Раздались смешки. Малахия проложил себе дорогу к двери, работая локтями направо и налево. Я поклялся бы, что голос принадлежал Имаросу, хотя и был искажен до дурацкого фальцета. Аббат, полиловев от злости, заорал, что требует полной тишины, и пригрозил ужаснейшими карами всем посторонним, кто немедленно не очистит залу. Бернард довольно сально ухмыльнулся, кардинал Бертран на другой оконечности помещения припал к уху Иоанна д’Анно и что-то объяснял ему, после чего тот с размаху прихлопнул себе рот ладонью и ткнулся головою в грудь, как при приступе кашля. Вильгельм шепнул мне: «Келарь не только сам грешил как мог, но, оказывается, и сводничал. Хотя для Бернарда это не имеет никакого значения. Кроме той небольшой пользы, что этим можно удачно шантажировать Аббона, имперского посредника».

Речь Вильгельма прервал не кто иной как Бернард, ныне обращавшийся к нему. «Мне, кроме того, хотелось бы сейчас услышать от вас, брат Вильгельм, о каких записях вы договаривались ныне утром с Северином, чем ввели в заблуждение Ремигия, побудив его к противоправным действиям».

Вильгельм выдержал его взгляд, не опуская глаза. «Келарь действительно впал в заблуждение, вы правы. Мы с Северином обсуждали один трактат о лечении псиной водобоязни, сочинение Айюба аль-Ругави; это книга необыкновенной содержательности, которая вам безусловно известна по отзывам и к которой вы, должно быть, неоднократно обращались… Бешенство собачье, указывает Айюб, определяется по двадцати пяти нижеследующим признакам…»

Бернард, принадлежавший к ордену domini canes — «псов господних», — предпочел в данном случае не задираться. «Вижу, вы говорили о вещах, не имеющих отношения к слушаемому делу», — быстро проговорил он и перешел к дальнейшему допросу.

«Вернемся к тебе, минорит Ремигий, опаснейший для рода человеческого, чем бешеная собака. Если бы брат Вильгельм во все эти дни, проведенные здесь до нашего прибытия, чуть больше бы внимания обратил на то, что слюною брызжут не только бешеные псы, но и еретики, может быть, ему удалось бы и самостоятельно выследить гада, угнездившегося в аббатстве. Займемся посланиями. Теперь суду доподлинно известно, что они были в твоих руках и что ты заботился подальше упрятать их, как будто напитанные отравой, и что ты дошел даже и до убийства, — тут Бернард движением руки остановил все протесты келаря, — об убийстве поговорим позже… И ты не погнушался даже убийства, повторяю, только бы эти послания не попали ко мне в руки. Теперь ты признаешь, что они твои?»

Келарь не отвечал, но молчание его было достаточно красноречиво. Бернард продолжил с нажимом: «Что же представляют из себя эти грамоты? Это, как видим, два листа, писанных рукой ересиарха Дольчина за несколько дней до его взятия. Он самолично вверил их приспешнику, чтобы тот разнес их к другим последователям секты, рассеянным по Италии. Я мог бы прочесть сейчас здесь перед вами все, что в них говорится, и как этот самый Дольчин, трясясь в предчувствии неминуемой кончины, вкладывает в последние письма всю надежду, какая у него была, — а собратьям он признавался, что это надежда на дьявола! Желая утешить их, он заверяет: невзирая на то, что приводимые сроки не совпадают со сроками предыдущих грамот, где он обещал к 1305 году полнейшую расправу, при помощи императора Фредерика, со всеми какие ни есть священниками, все-таки сказанная расправа осуществится и она уже близка. И тем самым снова клеветал ересиарх, ибо уже двадцать, и более двадцати лет минуло с того часа, и ни одно из его грозных прорицаний не оправдалось. Однако мы сейчас не о смехотворной наглости этих предсказаний намереваемся говорить, а о том, что Ремигий был их разносчиком и распространителем. Станешь ли ты снова отрицать, нераскаянный ты предатель, отщепенец, что находился в сношении и сообщничестве с сектой лжеапостолов?»

Келарь уже не мог отрицать ничего. «Ваша милость, — начал он. — Мои молодые годы омрачены роковыми ошибками. Когда я увлекся проповедью Дольчина, уже заранее подготовленный к тому соблазнительными идеями братьев бедной жизни, я уверовал в его слова и поступил в его банду. Да, все это правда, и я был вместе с ними под Брешией, и был под Бергамо, был на Комо и в долине Вальзесии, с ними я отступал на Лысую гору и в ущелье Расса, с ними, наконец, попал на Ребелло. Но я не участвовал ни в каких их злодействах, и хотя окружающие насиловали и грабили, я пытался хранить в себе тот дух кротости, который присущ сыновьям Франциска; и именно на горе Ребелло я осознал, что не могу так дальше, и повинился Дольчину, что не в состоянии больше участвовать в их битвах, и он дал мне позволение удалиться, потому что, сказал он, колеблющихся ему не надо, и единственное, о чем он меня попросил напоследок, — это перенести его грамоты в Болонью…»

«Кому?»

«Некоторым сектантам, имена их я, надеюсь, запомнил верно и как их помню — готов назвать, ваша милость», — торопливо выговорил Ремигий. И он назвал несколько имен, которые, судя по всему, кардиналу Бертрану были знакомы, так как он заулыбался с довольным видом, удовлетворенно кивая Бернарду.

«Очень хорошо, — сказал Бернард и записал имена. Потом спросил Ремигия: — А как это ты сейчас выдаешь друзей?»

«Они мне не друзья, ваша милость, что доказывается, как сами видите, и тем, что письма я им не передал. Я еще и больше сделал в свое время, ваша милость, и сейчас расскажу, хотя, говоря по чести, много лет старался это забыть. Чтобы выйти из лагеря Дольчина через линии войск епископа Верчелли, обложившего гору кольцом осады, я договорился с его людьми и в обмен на свободный пропуск указал им тайные подходы к укреплениям Дольчина и объяснил, как лучше нападать. Поэтому в успехе церковных сил и в их победе над мятежниками есть какая-то доля и моих заслуг».

«Очень интересно. Это доказывает не только что ты отщепенец, но и что ты подлейший трус и предатель. И твоего положения это не улучшает. Как сегодня, чтобы спасти шкуру, ты попытался свалить вину за убийство на Малахию, который вдобавок тебя же и покрывал много лет, так в свое время, чтобы унести ноги из опасного места, ты передал своих товарищей по греху в руки правосудия. Но ты предал только их телесную оболочку, ибо от духа их учения ты и позднее не отступился и стал сохранять эти грамоты как реликвии, надеясь когда-нибудь в будущем набраться храбрости и, по возможности не подвергая себя риску, передать их по назначению, чтобы прийтись ко двору любезным тебе лжеапостолам».

«Нет, ваша милость, это не так, — возразил келарь, весь в поту, с трясущимися руками. — Нет, клянусь вам, что…»

«Клянешься! — прогремел Бернард. — Вот еще одно доказательство твоей подлой натуры! Ты хочешь поклясться потому, что прекрасно знаешь, что я прекрасно знаю, что еретики-вальденцы способны на любое ухищрение и даже готовы на смерть, лишь бы избежать клятвы! А если их припереть к стенке, припугнуть, тогда они делают вид, что клянутся, бормочут лживые клятвы! Но мне, имей в виду, прекрасно известно, что ты не из секты лионских нищих, проклятая ты лисица, и что ты теперь из кожи лезешь, чтобы убедить меня, что ты не тот, кем являешься, — все, чтобы только я не додумался, кем ты являешься на самом деле. Значит, ты готов клясться! Хочешь клясться, чтоб заморочить нам голову! Знай, что все твои клятвы для меня — пустой звук! Клянись хоть пять, хоть десять, хоть сотню раз, сколько хочешь. Я прекрасно знаю и то, что у вас в секте отпускают грехи всем, кто вынужден был произнести лживые клятвы, чтобы не предать секту. Так что каждая новая клятва будет новым доказательством твоей вины!»

«Что же мне делать?» — вскричал келарь, падая на колени.

«Не простирайся как бегин! Ничего тебе не делать. Отныне я решаю, что делать, а что нет, — ответил Бернард с жуткой улыбкой. — Тебе же остается только покаяться. Если покаешься — будешь проклят и осужден. И если не покаешься — будешь проклят и осужден. В этом случае будешь осужден за ложные показания! Так что покайся, хотя бы для того чтоб не затягивать этот допрос, оскорбляющий нашу благопристойность и чувства сострадания и жалости!»

«Но в чем же мне каяться?»

«В грехах двух порядков. Сначала в том, что ты был в секте Дольчина, и разделял его еретические воззрения и разбойный обычай, и глумился вместе с ним над честью епископов и городских магистратов, и до сих пор живешь нераскаянным, исповедуя все ту же ложь и все те же бредни, даже и теперь, когда ересиарха нет в живых, а секта его распущена, хотя и не до конца выявлена и истреблена. А также в том, что, развращенный до глубины души мерзостной той сектою, ты повинен в преступлениях против Бога и человечества, совершенных тобою здесь в аббатстве ради каких-то тайных выгод, которые для меня все еще неясны, однако, по всей вероятности, и не нуждаются в особом выяснении, поскольку и без того блистательно доказывается и предварительным расследованием, и показаниями на процессе, что лжетеория исповедовавших и исповедующих бедность, тех, кто упорствует вопреки всем указаниям его святейшества папы и всем его буллам, не может не приводить к преступной развязке. И это должны уяснить все правоверные христиане. Вот что мне нужно — и больше ничего. Покайся».

Теперь стало ясно, к чему клонит Бернард. Совершенно не интересуясь, кто убийца прочих монахов, он стремился только к одному — доказать, что Ремигий в какой-то мере разделял идейные воззрения имперских богословов. Теперь, если удастся продемонстрировать связь между этими воззрениями, являющимися также воззрениями Перуджийского капитула, и ересью полубратьев и дольчиниан, тем самым будет доказано, что один и тот же человек в аббатстве, исповедуя все эти предосудительные идеи (более того — еретические), в то же время выступал организатором всех преступлений, и Бернард нанесет воистину смертельный удар своим оппонентам. Я взглянул на Вильгельма и увидел, что он тоже видит опасность, но ничего поделать не может, хотя и заранее предполагал, что так повернется.

Я взглянул на Аббата и увидел, что он чернее тучи, поскольку тоже, хотя и с опозданием, понял, что попал в ловушку и что его собственный авторитет посредника рушится на глазах, коль скоро выясняется, что во вверенной ему области укоренились все пороки текущего столетия. А келарь… Он, казалось, уже не понимал, от каких обвинений есть возможность оправдаться, от каких — нет. Он уже не соображал ничего. Вопль, рвавшийся из его уст, был воплем его души. И в этот вопль он вложил долгие годы тайной сердечной муки. Прожив целый век, полный сомнений, одушевлений и разочарований, подлостей и предательств, он понял, что настал момент взглянуть в глаза неотвратимой кончине. И пред ее лицом он снова обрел веру собственной юности. Он уже не думал о том, истина в этой вере или ложь. Он как будто доказывал самому себе, что еще способен просто верить.

«Да, это правда, — вскричал он. — Я был с Дольчином, я участвовал в его преступлениях, в его разгуле, возможно, я был не в себе, возможно, вместо любви к Господу нашему Христу Иисусу я испытывал только потребность в свободе и ненависть к епископам… Это верно, я грешил, но клянусь всем чем хотите — ни в одном из здешних убийств я не повинен, клянусь вам всеми святыми!»

«Так, ну хотя бы что-то мы имеем, — сказал Бернард. — Значит, ты признаешь, что участвовал в ереси Дольчина, колдуньи Маргариты и их сообщников. Ты признаешь, что был при них и с ними в то время, когда поблизости Триверо предавали повешенью бессчетное число честных христиан, среди них невинного ребенка десяти лет? И вешали людей перед глазами родителей и жен, потому что они отказывались подчиниться произволу этих псов? А также потому, что в озлоблении от вашего бешенства и вашей спеси вы вбили себе в головы, что не получит вечного спасения ни один из тех, кто не вошел в вашу секту? Говори!»

«Да, да, я думал и делал все, что вы сейчас сказали!»

«И ты присутствовал, когда взяли в плен нескольких человек, преданных епископу, и заморили их голодом в темнице, и беременной женщине отрубили руку по локоть, а от второй руки — кисть, и дали ей родить, и родился ребенок, умерший без крещения? И ты был вместе со своими, когда вы сравняли с землей и вытравили огнем все живое в городах областей Моссо, Триверо, Коссилы и Флеккии, и почти всю провинцию Крепакорьо, и много домов в Мортильяно и в Кьорино и подпалили церковь в Триверо, а перед этим испачкали святые образа, выворотили алтарные плиты, отломали руку у статуи Богоматери, разграбили сосуды, утварь и церковные книги, разнесли на куски колокольню, перебили все колокола, забрали все состояние общины и все имущество священника!»

«Да, да, я был тогда со всеми, и никто из нас уже не понимал, что делает, мы хотели успеть сами, до божьей кары, мы шли передовою ратью в дружине императора, ниспосланного небом и святым небесным папой. Мы хотели ускорить схождение Ангела Филадельфийской церкви, тогда бы все смогли причаститься благодати Духа Святого и церковь бы обновилась и по уничтожении всех прегрешающих только безгрешники начали бы царить!»

Келарь был как будто и одержим, и одухотворен одновременно. Будто прорвалась плотина умолчания и притворства, и его душу захлестнуло былое. Не только слова былого; но и образы, и чувства, которыми полнилась его душа в те давние годы.

«Итак, — напирал Бернард, — ты признаешь, что вы чтили как мученика Герарда Сегалелли, отказывали в должном уважении римской церкви, утверждали, что ни папская, ни чья-либо иная власть не имеет права предписывать вам ваш образ жизни, что никто не может отлучать вас, что со времени Св. Сильвестра все прелаты церкви были лихоимцы и развратники, за исключением Петра из Морроне, что миряне не обязаны выплачивать десятину священникам, которые не показывают своей жизнью образец абсолютного совершенства и абсолютной же бедности, как показывали первоапостолы, что десятину при всем при том надлежит отдавать не кому иному, как вам, единственным предстателям и бессребреникам Христовым, что для вознесения молитв к Богу освященная церковь нисколько не лучше, нежели любой хлев, что вы шествовали городами и весями и соблазняли народ выкриками „всепокайтеся“, что распевали „Славься, царица небесная“, чтобы подло приманивать толпы людей, и пытались сойти за каяльщиков, выставляя напоказ перед народом свою душеполезную жизнь, а после этого сами допускали себя до любой распущенности и до любого разврата, ибо не веровали в таинство брака, и ни в какое иное таинство, и, притворяясь, что вы святее окружающих, позволяли себе любую гнусность и любое надругательство над собственной и чужой плотью? Отвечай!»

«Да, да, хорошо, я все признаю, что исповедовал эту истинную веру, уповаю на то, на что мы все тогда уповали всеми силами, всем существом души. Признаю, что мы тогда не признавали покровов, стремились к обнажению сокровенного и отказывались от всего, что нам принадлежало, а вы небось никогда ни от чего не откажетесь, псы вы завидущие, а мы с тех самых пор ни от кого не принимали денег, и не имели денег на себе, и существовали милостыней, и ничего не запасали на завтра, и когда нас принимали накрытым столом, мы ели и пили, и уходили, оставляя на столе все, что оставалось…»

«И жгли и грабили, чтобы зариться на добро правоверных христиан!»

«Да, мы жгли и грабили, поскольку установили для себя наивысшим законом бедность. И мы взяли себе право отбирать у людей незаконно нажитые богатства, и пытались разорвать тот заговор стяжательства, которым опутаны все приходы. Но никогда мы не грабили для того чтоб нажиться, никогда не убивали для того чтобы грабить, мы убивали чтоб наказывать, чтоб очищать нечистых, очищали их же кровью, может быть, нас ослепляла неуемная тяга к справедливости, ведь грешат и от избытка любви Божией, а не только от недостатка, грешат от преизбыточности совершенства, мы были истинным сообществом духовным, ниспосланным от Господа, пришедшим ради возвещения последних времен, мы искали награды рая, приближая пору вашего свержения, мы одни были заступниками Христу, все прочие — отступниками, и Герард Сегалелли был среди нас божественным ростком, Planta Dei pullulans in radice fidei148, и устав наш был взят прямо от Господа, а не от вас, суки вы поганые, проповедники лживые, пропахшие не ладаном, а серою, подлые псы, вонючие стервы, пустосвяты, прислужники Авиньонской курвы, преисподняя по вас не наплачется! Наш дух был свободен, раскрепощен, раскрепостились и наши тела, и мы стали мечом Божиим, хотя нам и приходилось резать невинных — все ради того, чтобы как можно скорее перебить всех вас и таких, как вы. Мы хотели лучшего мира, покоя и благости, и счастья для всех. Мы хотели убить войну, ту войну, которую приносите в мир вы. Все войны из-за вашей скаредности! А вы теперь взялись колоть нам глаза тем, что ради справедливости и счастья мы пролили немного крови! В том и вся беда! В том, что мы слишком мало ее пролили! А надо было так, чтобы стала алой вся вода в Карнаско, вся вода в тот день в Ставелло. Наша кровь тоже там текла! Мы крови не щадили! Наша и ваша, наша и ваша, реки и реки, нечего ждать, нечего ждать, время пророчества Дольчина истекало, и мы гнали жизнь во весь опор…»

Он трясся всем телом, руки метались по одежде, как будто сбрасывая с нее кровь, призванную им же на собственную голову. «Был обыкновенный обжора, и вот надо же — очищение», — прошептал мне Вильгельм. «Как, это и есть очищение?» — переспросил я содрогаясь. «Оно бывает и другого сорта, — сказал Вильгельм, — но в любом случае, меня оно всегда пугает».

«А что для вас страшнее всего в очищении?» — спросил я.

«Поспешность», — ответил Вильгельм.

«Довольно, слышишь, ты! — пытался перекричать келаря Бернард. — Мы ждали покаяния, а не призыва к резне. Что ж, прекрасно. Значит, ты не только был еретиком, но и до сих пор им остаешься. Не только убивал, но и до сих пор убиваешь. Раз так, расскажи, какими способами ты убил своих братьев по монастырю. И за что?»

Келарь разом замер, дрожь его пропала, и он медленно обвел взглядом все вокруг, как будто просыпаясь после глубокого сна. «Ну нет, — сказал он, — к этим убийствам я касательства не имею. Я сознался во всем, что делал, не заставляйте сознаваться в том, чего я не делал».

«Да есть ли хоть что-нибудь, чего бы ты не мог сделать! И ты еще лепечешь о своей невиновности! Ай да агнец, ай да образчик кротости! Что с того, что у тебя руки по локоть в крови? Ты ведь теперь исправился! Я думаю, все мы ошибались, господа, и Ремигий из Варагины — пример всех на свете добродетелей, верный сын своей церкви, недруг недругов Христовых! Он от веку почитает все те правила, которые заботливой и рачительной десницей церкви розданы нашим весям и городам! Он уважает покой предпринимательства, ремесленничества, блюдет и всегда блюл сокровища церквей! Он невиновен, господа, он ничего не совершил! Скорее в мои объятия, брат Ремигий, дай утешить тебя после той напраслины, которую возвели на тебя злые люди!» И в то время, как Ремигий не сводил с него остановившихся глаз, как будто внезапно поверив в полное свое оправдание, Бернард резко изменил тон и властным голосом обратился к капитану лучников:

«Мне неприятно прибегать к тем средствам, которые церковь всегда порицала, когда ими пользовалась светская власть. Но существует закон, и закон определяет все. Он подчиняет себе и подавляет даже мои личные убеждения. Узнайте у Аббата, в каком помещении можно установить орудия пыток. Но сразу не приступайте. Пусть три дня дожидается пытки у себя в камере, скованный по рукам и ногам. Потом покажете ему орудия. Больше ничего. Только покажете. А на четвертый день — начинайте. Правосудию Божию несвойственна поспешность, что бы ни говорили лжеапостолы. У правосудия Божия в распоряжении много столетий. Так что действуйте не торопясь, постепенно. Более всего следите за тем, о чем вам не раз говорилось. Никаких серьезных увечий, никакой возможности смертного исхода. Одно из преимуществ, выпадающих на долю грешника при подобном обращении, — это что смерть представляется ему желанной, долгожданной и не наступает прежде, чем наступит покаяние. Полное, добровольное и очищающее».

Лучники наклонились и за цепи рванули келаря с пола. Однако тот уперся ногами в землю и удержался на месте, показывая, что хочет что-то сказать. Получив разрешение, он заговорил. Но слова через силу выталкивались из его рта, и речь его походила на задыхающееся бульканье пьяного, и что-то было в этом почти непристойное. Лишь постепенно в его словах снова стала чувствоваться та звериная сила, которой дышало все его давешнее признание.

«Нет, ваша милость. Только не пытка. Я низкий человек. Я стал предателем еще тогда, я одиннадцать лет в этом монастыре предавал свою исконную веру: я собирал десятину с виноградарей и мужиков, я надзирал за хлевами и конюшнями, заботился об их процветании, чтобы жирел и обогащался Аббат. Я немало порадел об укреплении здешнего антихристова хозяйства. И при всем при том я чувствовал себя вполне неплохо, я уже забыл дни нашего восстания, я благодушествовал, я баловал свое брюхо и еще по-всякому себя баловал. Я настоящий мерзавец. Сегодня я продал старинных друзей в Болонье, много лет назад я продал Дольчина. И как истинный мерзавец, я под видом крестоносца, переодетый одним из тех, кто охотился на нас, наблюдал своими глазами поимку Дольчина и Маргариты, я видел, как их в святую субботу везли в темницу каземата Буджелло. Я околачивался в окрестностях Верчелли больше трех месяцев, пока не получилось послание от папы Климента с указом о приговоре. И я стоял и смотрел, смотрел своими глазами, как Маргариту изрезали в куски перед глазами Дольчина, и как она визжала, а ее резали ножами, бедное несчастное тело, к которому в одну из грешных ночей прикасался и я… А когда остатки ее трупа догорели, они взялись за Дольчина, и вырвали ему нос и детородные члены раскаленными на углях щипцами, и неправда то, что рассказывалось позднее, как будто он не издал ни единого стона. Дольчин был рослым и могучим, у него была бородища, как у дьявола, и рыжая грива, раскиданная кольцами по плечам, и был он красивым и гордым, когда шел перед своими отрядами в широкополой шляпе, и с пером, и с мечом, навешенным поверх сутаны. Дольчин держал мужчин в страхе, а женщин заставлял кричать от удовольствия. Но когда его начали пытать, он кричал от боли, кричал даже он, как слабая женщина, как теленок, кровь лилась из всех его членов, а его перетаскивали с угла на угол по городу и терзали его постепенно, чтобы показать, до чего живуче под пыткой отродье дьявола, а он хотел умереть, умолял, чтобы его прикончили, но умер он слишком поздно, он умер только на костре, и был он тогда уже каким-то обрубком кровоточащего мяса. Я шел повсюду за ними и радовался изо всей силы, что мне не выпало подобной доли, и не мог нарадоваться на свою находчивость, и Сальватор, это ничтожество, крутился около меня и приговаривал: „Как мы ловко все сладили, братец Ремигий, и как удачно устроились, предусмотрительно, потому что нету ничего на свете хуже пытки!“ В тот день я мог бы отречься от тысячи религий. И вот уже сколько лет миновало, и все эти годы я твердил себе, что я мерзавец, и все-таки безотчетно надеялся, что когда-нибудь пробьет мой час и я докажу самому себе, что не такой уж я мерзавец. И вот час пробил, и ты, господин Бернард, вдохнул в меня силу, как вдыхали силу языческие императоры в самых слабодушных мучеников. Ты дал мне мужество, и я смог высказать то, во что множество лет веровал душой, хотя противилось тело. Но даже и этого мужества, нет, не требуй от меня слишком много. Не больше, чем может выдержать мой жалкий остов. Только не пытку, нет. Я скажу все, что ты хочешь. Лучше сразу костер. На костре задыхаются прежде, чем горят. Такую пытку, как Дольчину, — только не это. Не надо. Тебе нужен труп. Чтоб получить его, тебе нужно, чтоб я взял на себя вину за те, предыдущие трупы. А мне все равно. Я в любом случае скоро буду трупом. Поэтому получи, что тебе надо. Итак, я убил Адельма из Отранто потому, что ненавидел его за молодость и за умение беспощадно высмеивать таких уродов, как я. Старых, толстых, низкорослых и неграмотных. Я убил Венанция из Сальвемека за то, что он был слишком учен и читал такие книги, в которых я не понимал ни слова. Я убил Беренгара Арундельского из ненависти к его библиотеке. Мои-то богословские прописи записаны палкой на спинах жирных церковников. Я убил Северина Сант’Эммеранского… За что? За то, что он собирал травы. А у нас на горе Робелло травы шли в пищу без особых рассуждений об их лечебных свойствах. На самом деле я вполне мог бы убить еще кого-нибудь, в частности нашего Аббата. За папу он или за императора — все равно он всегда был на стороне моих врагов, и я всегда ненавидел его, ненавидел за все, даже за то, что он кормил меня. Кормил меня за то, что я кормил его! Ну что, хватит с тебя? Ах, нет, ты ведь еще интересуешься, каким способом я убил всех этих людей. Ладно. Я убил их… Дай подумать… Я убил их благодаря адовым силам. Я убил их с помощью тысячи легионов ада, я умею повелевать адовыми силами благодаря искусству, которому обучился у Сальватора… Чтобы кого-нибудь убрать, убивать совсем не обязательно. Дьявол все сделает за вас, если только вы сумеете с ним договориться».

Он обвел присутствующих взглядом заговорщика, громко хохоча. Но этот смех был смехом полоумного. Хотя, как правильное заметил и позднее указал мне Вильгельм, полоумному хватило ума утащить за собою в пропасть, им самим и вырытую, и Сальватора, в качестве мести за донос.

«А как ты повелевал дьяволом?» — не отставал Бернард, принимавший весь этот бред за форменное признание.

«Ты сам знаешь прекрасно, столько лет якшаешься с одержимыми, должен был усвоить их привычки! Ты сам все это умеешь, потрошитель апостолов! Берешь черного кота, так? Без единого белого волоска, правильно? Перевязываешь ему все четыре лапы, а потом несешь его в полночь на перекресток и кричишь громким голосом: „Великий Люцифер, повелитель ада! Я беру тебя и ввожу тебя в чресла моего врага, и как я имею этого кота, так ты имей моего врага, и доведи его до гибели, и на этом распутье завтра в полночь я отдам тебе кота, закалаю во твое здравие, а ты сделай все, что я велю; и приказываю тебе силами черной магии, которую познал я по черной книге Св. Киприана, во имя всех предводителей набольших легионов ада, Адрамелха, Аластора, Азазела, на которых я молюсь, на них и на всех их братьев…“» Губы его скакали, глазные яблоки почти что вылезали из орбит, и он громко молился — вернее, вместо молитвы воссылал свои прошения к баронам всех преисподних подразделений. «Албигор, греши и насилуй нас… Амон, иже еси в преисподни… Самаэл, избави нас от правого… Велиал Элейсон… Фокалор, неси порчу и помрачение… Хаборим, господи стотрепроклятый… Зэвос, разверзни ложесна мне… Леонард, излей семя на мя и опогань…»

«Довольно, довольно! — завопили присутствующие, крестясь и отмахиваясь.

— Господи, прости, не покарай всех нас!»

Келарь смолк. Выкрикнув тысячу бесовских имен, он пал на лице свое, изблевывая из перекошенного рта беловатую пену, скрежеща сцепленными зубами. Его руки, намертво скрученные цепями, конвульсивно сжимались и разжимались. Ноги подергивались, рывками били по воздуху. Почувствовав, что я охвачен ужасом, Вильгельм взялся рукой за мою голову и крепко стиснул, сдавил затылок, приводя меня в чувство. «Вот смотри, — сказал он. — И запомни, что под пыткой или под угрозой пытки человек рассказывает не только то, что сделал, но и то, что мог или хотел бы сделать, хотя сам того не сознавал. Теперь Ремигий призывает смерть всей своей душой».

Лучники вывели келаря, все еще корчившегося в конвульсиях. Бернард сложил в стопу свои листы. Потом обвел взглядом присутствующих, которые замерли во власти страшного смятения.

«Допрос окончен. Сознавшийся подсудимый будет препровожден в Авиньон, где состоится окончательное заседание суда с соблюдением всех процессуальных норм, в духе истинности и справедливости. И только после этого законного разбирательства он будет сожжен. Вам, Аббат, этот человек уже не принадлежит. Ни вам, ни мне. Я выступал только в качестве смиренного орудия истины. Орудие же правосудия не здесь. Пастыри исполнили свой долг, теперь дело за псами, пусть отделят паршивую овцу от паствы и очистят ее огнем. Печальная эпоха, в которую этому человеку удавалось зверски злодействовать, завершена. Отныне в аббатстве настанет покой. Но в мире, — голос его возвысился; теперь он обращался прямо к членам делегаций, — в мире далеко еще нет покоя, мир раздирают ереси, которые находят пристанище даже в залах императорских дворцов! Пускай же братья запомнят, что cingulum diaboli149 тянется от извращенных последователей Дольчина к почтеннейшим заседателям Перуджийского капитула. Не будем забывать, что перед очами Господа богохульства этого злосчастного, которого мы только что передали правосудию, ничем не отличаются от разглагольствований умников, кормящихся при столе отлученного германца в Баварии. Источник гнусности еретиков кроется во множестве безответственных прилюдных проповедей, зачастую высокочтимых и покуда еще редко наказуемых. Многотрудная часть, тяжелый крест — путь того, кто призван Всевышним, подобно моей смиренногрешной особе, выискивать змия инакомыслия повсюду, где он затаился. Однако исполняя это святое задание, приучаешься понимать, что еретик — не только тот, кто открыто проповедует ересь. Нет, сочувственников ереси находят по пяти опознавательным признакам. Во-первых, это те, кто тайно посещает еретиков, когда те пребывают в узилище; во-вторых, те, кто плачет из-за их взятия и кто был им близким другом на свободе (посудите: невероятно, чтобы они не знали о вредной деятельности еретика, если часто с ним встречались); в-третьих, те, кто утверждает, будто еретиков приговорили неправосудно, несмотря на то, что во время следствия была признана их вина; в-четвертых, те, кто недружелюбно отзывается и дурно думает о лицах, борющихся с еретиками и успешно обличающих их с кафедры; о мыслях такого рода, в свою очередь, есть возможность судить по глазам, по носу, по выражению лица, которое эти люди пытаются спрятать от всех, прикидываясь, будто осуждают тех, кому на самом деле сердечно сострадают, и будто бы они уважают тех, кого из-за подлости на самом деле презирают. Пятый признак, наконец, — это когда подбирают обуглившийся прах наказанных еретиков и превращают в предмет поклонения… Ко всему этому должен добавить, что я приписываю великую силу также и шестому признаку и предлагаю считать неприкрытыми сообщниками еретиков тех, у кого в книгах (неважно, есть ли там прямые высказывания против христианской веры или нет) еретики находят для себя опору и откуда берут посылки, чтобы строить свои извращенные силлогизмы…»

Произнося это, он смотрел на Убертина. И все члены францисканской делегации отлично поняли, на что намекает Бернард. С этой минуты встречу можно было считать проваленной. Никто бы теперь уже не осмелился выступать на диспуте, ибо всем было ясно, что отныне каждое слово будет восприниматься в свете недавних прискорбных происшествий. Если Бернард был прислан папой именно для того, чтобы не допустить примирения двух группировок, — он блестяще справился с заданием.
1   ...   19   20   21   22   23   24   25   26   ...   32

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Умберто Эко Имя розы От переводчика