• Второго дня ЧАС ДЕВЯТЫЙ



  • страница8/32
    Дата29.01.2019
    Размер7.78 Mb.

    Умберто Эко Имя розы От переводчика


    1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   32

    Второго дня

    ЧАС ШЕСТЫЙ,

    где Бенций ведет странные речи, из каковых выясняются не слишком приглядные подробности жизни обители
    Рассказ Бенция звучал сбивчиво. И впрямь складывалось впечатление, будто он зазвал нас только чтобы удалить из скриптория, но, по-видимому от неспособности изобрести что-то убедительное, преподносил нам кое-какие осколки скрывавшейся от нас — и известной ему — истины.

    Он объявил, что с утра был расположен запираться, однако теперь, по зрелом размышлении, понимает, что Вильгельму надо знать истинную правду. Тогда, в пресловутой дискуссии о смехе, Беренгар упоминал «предел Африки». Что это такое? В библиотеке полно секретов, а особенно много книжек, никогда не выдаваемых для чтения монахам. Бенция задели за живое слова Вильгельма о рациональном пересмотре жизненных данностей. Он, Бенций, всегда был убежден, что монаху-исследователю должно предоставляться право доступа ко всем книгам; он проклинал Суассонский совет, осудивший философа Абеляра, и, внимая его рассуждениям, мы постепенно убеждались, что этот молодой монах, страстно преданный своей науке, риторике, одержим мечтой о независимости и сильно мучается из-за ограничений, которыми монастырская дисциплина сковывает любознательный ум. Лично я никогда не был склонен доверять чересчур любопытным людям; но я понимал, что моему учителю это качество кажется самым похвальным — и он явно сочувствовал Бенцию и прислушивался к нему. Коротко говоря, Бенций заявил, что ему неизвестно, о каких там секретах шептались Адельм и Венанций с Беренгаром, однако он был бы очень не прочь, если бы жалостная участь этой пары помогла хотя бы отчасти расследовать тайный порядок управления библиотекой, и потому он не теряет надежды на то, что мой учитель, уже уцепившийся за оконечность нити, размотает клубок преступлений и отыщет хоть какую-нибудь возможность повлиять на Аббата, чтобы он ослабил те жестчайшие бразды, коими сдерживается тяга братьев к умственному своеволию, в то время как братья, добавил Бенций, прибывают сюда из самых отдаленных стран света, как прибыл и он сам, единственно для того, чтобы напитать пытливый рассудок чудесами, сохраняемыми в чреве библиотеки.

    Думаю, что в этом Бенций был вполне откровенен и действительно ждал от расследования того, о чем говорил. Но одновременно он, как и предчувствовал Вильгельм, более всего был озабочен тем, чтобы к столу Венанция ему подобраться самым первым, и первым его обшарить, насыщая свое любопытство. И чтобы хоть ненадолго отвадить нас от стола, он понемногу выдавал довольно важные сведения.

    Итак, Беренгара, как это было с некоторых пор известно большинству монахов, снедала нездоровая страсть к Адельму — страсть, на приверженцев которой пал Господен гнев в Содоме и в Гоморре. Такими словами обошелся в данном случае Бенций, очевидно из снисхождения к моему невинному малолетию. Однако каждый из тех, кому выпало провести отрочество и юность в монастырских стенах, знает, что даже при самой целомудренной жизни никуда не укроешься от разговоров об этой страсти, и нужна величайшая осторожность, чтобы упастись от коварства тех, кто способен на все, превратившись в рабов этой страсти. Будто не получал и я сам, несмышленым монашком, у себя в Мельке от одного пожилого собрата записочки с такими стихами, которые обычно у мирян принято посвящать дамам? Монашеские обеты удерживают нас и отвращают от того поместилища пороков, каково женское тело, — но нередко они же подталкивают нас к рубежу иных прегрешений. Могу ли я в конце концов таить и не признаваться самому себе, что и на мою собственную старость усердно покушается полуденный бес, и волнует меня в те минуты, когда рассеянно блуждавший взор упадает, в полумраке хора, на безусое личико послушника, гладкое и свежее, как у девочки?

    Я рассказываю об этом не затем, чтобы подвергнуть сомнению давно совершенный мною выбор — подчинить свою жизнь монастырскому служению, — а затем, чтобы хотя бы отчасти оправдать грехопадение тех, кому ноша оказалась непосильна. Может быть, оправдать и мерзкое грехопадение Беренгара. Однако из рассказа Бенция выяснилось, что порочный монах добивался своего еще и самым недостойным из всех способов — вымогательством, — принудительно требуя от других того, к чему не допускали их совесть и честь.

    Итак, с некоторых пор братья посмеивались, замечая нежнейшие взгляды Беренгара в сторону Адельма, который, по-видимому, был очень хорош. Адельм же, безраздельно влюбленный в работу, из которой единственной, надо думать, черпал наслаждение, очень мало интересовался страданиями Беренгара. Однако кто знает? Возможно, душа его в потайных глубинах и лежала к упомянутому бесчестью. Так или иначе, Бенций подслушал его беседу с Беренгаром. Тот намекал на некую тайну, которую Адельм жаждал узнать, и предлагал ему низостную сделку. Суть ее, полагаю, ясна и самому неискушенному читателю. Бенций свидетельствовал, что Адельм тогда ответил согласием, якобы даже с облегчением. Это выглядело — убеждал нас Бенций, — как если бы Адельм по существу и не желал иного, и радовался посторонней причине, оправдывавшей его падение и позволявшей утолить подавленную похоть. Таким образом — доказывал далее Бенций — тайна Беренгара определенно должна была состоять в некоем откровении науки; только тогда Адельм мог обольщаться, будто, поддаваясь плотскому греху, потворствует высшей потребности интеллекта — тяге к познанию. К тому же, с улыбкой добавил Бенций, он сам не раз переживал такие мучения любознательности, ради утоления которых согласился бы подчиниться чужим плотский желаниям, не разделяя их собственной плотью.

    «Разве не бывает и у вас, — обратился он к Вильгельму, — таких минут, когда вы согласитесь на возбранные действия, лишь бы заполучить книгу, которую ищете годами?»

    «Мудрый и добродетельный Сильвестр II в свое время отдал драгоценнейший небесный глобус за сочинение Стация или Лукана — не помню точно», — сказал Вильгельм. И рассудительно добавил: — «Но то небесный глобус, а не собственная честь».

    Бенций опомнился и признал, что, пожалуй, в воодушевлении хватил через край. Он продолжил рассказ. В ночь перед гибелью Адельма он, Бенций, охваченный любопытством, пошел за этой парой. Он видел, как после повечерия они прошествовали в почивальни. Он надолго засел за полуоткрытой дверью своей кельи. Кельи этих двоих были близко. Бенций ясно видел, как Адельм, когда сон и тишина овладели зданием, скользнул в дверь кельи Беренгара. Он, Бенций, ждал, не в силах упокоиться на ложе, и наконец услышал, как снова заскрипела беренгарова дверь. Адельм почти бегом бежал из кельи, а друг как мог удерживал его. Беренгар бежал за Адельмом до нижнего этажа. Бенций шел следом на цыпочках и в начале нижнего коридора чуть не наткнулся на Беренгара. Тот, трясясь, застыл в углу напротив двери Хорхе, глазами пожирая дверь. И Бенций понял, что Адельм пал в ноги старшему собрату, каясь в содеянном грехе. А Беренгар трясся, сознавая, что его тайна перестает быть тайной, хотя и под печатью исповеди.

    И вот вышел Адельм, белый как полотно, отстранил Беренгара, пытавшегося говорить, и двинулся из опочивален. Обогнув апсиду церкви, он вошел в северный портал хора, который в течение всей ночи остается открытым. Очевидно, он хотел молиться в церкви. Беренгар бежал следом, но лишь до двери хора. Войти не посмел и остался на кладбище, ломая руки.

    Но больше всего растерялся Бенций, когда заметил четвертую фигуру. Кто-то, как и он, следил за парой, при этом определенно не подозревая о присутствии Бенция. Бенций прижался к большому дубу, который растет возле кладбища. Этот четвертый был Венанций. Завидев его, Беренгар пригнулся и слился с могилой. И тот, следом за Адельмом, вошел в хор.

    Но дальше Бенций, опасаясь, что его раскроют, следить не стал и воротился в почивальни. Наступившим утром труп Адельма был найден у подножия скалы. Больше ничего Бенций добавить не мог.

    Подходил час обеда. Бенций распрощался. Учитель не держал его. Мы остались за купальнями и несколько минут прогуливались в огороде, обдумывая то, что узнали от Бенция.

    «Крушина, — вдруг проговорил Вильгельм, нагибаясь к какому-то растению, которое он даже при зимнем безлистье распознал по стебельку. — Отваром ее коры спасаются от геморроя. А вот это arctium lappa. Кашица из ее корней, хорошенько растертых, выводит с кожи экзему».

    «Вы ученее Северина, — отвечал я. — Но сейчас я бы послушал, что вы скажете на все нам поведанное».

    «Дорогой мой Адсон, пора тебе уже начинать думать собственными мозгами… Я скажу, что Бенций скорее всего не лгал. Его версия совпадает с изначальной, хотя и чересчур сновидческой, версией Беренгара. Сопоставим. Беренгар и Адельм делают что-то нехорошее… Это мы с тобой и так подозревали. Беренгар открывает Адельму тайну, которая, к величайшему сожалению, остается тайной и посейчас. Адельм же, совершивший свое преступление против целомудрия и законов природы, способен думать только об одном — как бы скорее исповедаться кому-нибудь, кто бы мог отпустить ему грехи. Он бежит к Хорхе. Тот же, имея характер самый суровый… в чем мы только что имели дополнительную возможность убедиться… осыпает его упреками. Возможно, Хорхе отказывает ему в отпущении. Возможно, налагает непосильное взыскание. Мы не знаем. И Хорхе никогда нам этого не расскажет. Ясно одно: после разговора с Хорхе Адельм бежит в церковь, кидается наземь пред алтарем, однако и после этого его угрызения не утихают. И именно в это время на его пути возникает Венанций. Разговор их нам неизвестен, однако весьма вероятно, что Адельм делится с Венанцием тайной, полученной в дар (или в уплату) от Беренгара, тайной, потерявшей после этого для него всю свою притягательность, поскольку тогда же появилась его собственная тайна, гораздо более страшная, испепеляющая. Что происходит затем с Венанцием? Скорее всего, он, во власти такого же жгучего любопытства, как то, которое ныне движет и нашим Бенцием, торопится оставить Адельма с его терзаниями. Адельм же, брошенный всеми, решается на самоубийство. Он в отчаянии бродит по кладбищу и внезапно видит перед собой Беренгара. И тут он обращает к нему самые ужасные из известных ему слов, возлагая на того ответственность за содеянное, называя того своим учителем во грехе. Я как раз склонен думать, что отчет Беренгара, при всей его снообразности, абсолютно точен. По-видимому, Адельм дословно воспроизводил те же отчаянные речи, которые услыхал от Хорхе. Выслушав эти речи, Беренгар опрометью бросился в одну сторону — спасаться, а Адельм в противоположную — сводить счеты с жизнью. Ну, а потом произошло все остальное, чему мы явились почти свидетелями… Создается впечатление, что Адельм был убит. Венанций делает из этого вывод, что тайна библиотеки еще важнее, нежели принято думать, и берется за расследование собственными силами. Но тут его убивают — до или после того, как ему удается открыть искомое…»

    «А кто его убивает? Беренгар?»

    «Возможно. Или Малахия, оберегающий Храмину. Или кто-нибудь еще. Беренгар под подозрением безусловно. Он был в страхе и при этом знал, что Венанцию его секрет известен. Под подозрением и Малахия: он отвечает за сохранность библиотечной тайны, узнает, что кто-то ее вынюхивает — а возможно, и вынюхал, — и убивает… Хорхе знает все о каждом, о разглашении тайны ему известно от Адельма, он не желает, чтобы мне открылось нечто, возможно, выведанное Венанцием… По многим причинам следовало бы заподозрить Хорхе. Но, скажи на милость, как возможно, чтобы слепой старик убил молодого, полного сил, перетащил его труп и сунул в бочку?.. Да, в конце концов — почему бы убийцей не оказаться тому же Бенцию? Он мог обманывать нас, мог преследовать свои скрытые цели. Наконец, к чему ограничивать круг подозреваемых только теми, кто участвовал в диспуте о смехе? У убийства могут оказаться другие мотивы, не имеющие общего с библиотекой. В любом случае нам сейчас необходимы две вещи: дознаться, как проходят в библиотеку ночью, и раздобыть лампу. О лампе позаботишься ты. Зайдешь на кухню в обед, возьмешь одну».

    «Украсть?»

    «Позаимствовать, во славу имени Господня».

    «В таком случае положитесь на меня».

    «Молодец. Что касается входа в Храмину — мы оба видели, откуда появятся вчера ночью Малахия. Сегодня я обследую церковь, в особенности тот придел. Через час обедаем. Потом переговоры с Аббатом. Ты допущен — я предупредил, что мне нужен секретарь, записывать сказанное».
    Второго дня

    ЧАС ДЕВЯТЫЙ,

    где Аббат выхваляется богатствами обители и опасается злодейств еретиков, и в конце концов Адсон сожалеет, что решился повидать мир
    Аббат был в церкви перед главным алтарем. Он следил за работой послушников, выносивших из кладовой священные сосуды, кубки, чаши, ковчеги и большое распятие — но не то, которое было на утренней службе. Я не сдержал возглас восторга, увидев эту сияющую утварь. Был в разгаре полдень и солнце втекало в храм ручьями сквозь витражи хора и — еще ослепительнее — через окна фасада: оттуда шли белые потоки обжигающего света, подобные мистическим струям незримой божественности, и перекрещивались по всей церкви, целиком заливая алтарь.

    Вазы, чаши — все обнаруживало свой драгоценный состав. Торжествовала желтизна золота, белая непорочность слоновой кости, играл в лучах дивно прозрачный хрусталь. Блистали каменья любой окраски и огранки: гиацинты, топазы, рубины, сапфиры, изумруды, хризолиты, ониксы, карбункулы, яшма и агат. Еще я открыл для себя нечто не замеченное утром, когда я был целиком захвачен сперва молитвой, потом ужасом. Оказывается, алтарный покров и три венчавшие его ризы были из чистого золота, и весь алтарь, оказывается, был вылит из золота, все его части, на какую ни взгляни.

    Аббат усмехнулся, видя мое лицо. «Богатства, что перед вами, — сказал он, оборотясь ко мне и к учителю, — и те, что вы еще увидите, суть наследие многовекового во человецех благочестия и святопочитания, а также доказательство доброй славы и могущества нашей обители. Правители земли и князи, архиепископы и прочие прелаты на украшение нашего алтаря и на утварь к нему жертвовали отличительные кольца своего сана, злато и каменья — оплоты их величия. И все это они отказывали нам, во славу имени Господня и ради процветания его обиталища.

    И хотя, вы знаете, наше аббатство в печали по случаю нового удручающего происшествия, мы не должны, даже при собственной бренности, забывать о силе и могуществе Всевышнего. А так как надвигается празднество Святого Рождества Христова, мы сейчас приступаем к чистке богослужебной утвари, с тем чтобы Христово рождение было в свой срок отпраздновано с пышностью и с великолепием, коих заслуживает и требует. И все наше имущество предстоит привести в блестящий, представительный вид, — провозгласил он, пристально глядя в глаза Вильгельму, и лишь позднее мне стало ясно, почему он так настойчиво упирает на важность своего занятия, — так как мы здесь уверены, что благопристойно и полезно не таить, а, напротив, показывать миру богатства, коими сподобил нас Господь».

    «О, несомненно, — с почтением ответствовал Вильгельм. — Ежели ваше высокопреподобие полагает, что творца небесного следует восславлять именно так, — ваше аббатство, на мой взгляд, достигло в этом отношении поразительных высот».

    «Так и положено, — отвечал Аббат. — Если амфоры и сосуды из золота и малые позолоченные чаши по воле Господней и по предречению пророков использовались для сбора крови коз, тельцов и телок в Соломоновом храме, — тем скорее золотые узорные потиры, усыпанные честными каменьями, вместе с прочими, наиболее ценными из сотворенных человеком вещей, обязаны служить, с величайшим благоговением и с истинною верою, для приема крови Христовой! И ежели даже при повторном нашем рождении природа нашего существа будет такой же, как у херувимов и серафимов, все равно то служение, которое будет исходить от нас, далеко недостойно столь неописуемого жертвования».

    «Воистину», — сказал я.

    «Некоторые на это возражают, что вдохновенный дух, чистое сердце и искренняя вера — это все, что необходимо для святого богослужения. Да кто как не мы первые открыто провозгласили, что это и есть основное в священной службе? Но, вместе с тем, мы убеждены, что восславлять Господа необходимо также и через наружное великолепие священных снарядов, поскольку в высочайшей степени правильно и справедливо отвечать на заботу Спасителя всею целокупностью явлений, славя того, кто озаботился предусмотреть для нас всю целокупность вещей, в единстве, безо всякого изъятия».

    «Такова всегда была позиция старшин вашего ордена, — кивнул Вильгельм. — Припоминаю прекраснейшие указания насчет наружного украшения соборов, принадлежащие перу великого, достопочтенного аббата Сугерия».

    «Совершенно верно, — согласился Аббат. — Взгляните вот на это распятие. Оно еще не доделано… — и взял распятие в руку с величайшим благоговением, и поднес к лицу, озарившемуся подлинным восторгом. — Тут еще не хватает нескольких перлов, мне не удалось подобрать нужного размера. Св. Андрей, обратившись к Голгофскому кресту, сказал, что он украшен останками Христа, будто перлами. Поэтому и ныне именно перлами будет осыпано это беднейшее подобие того величественного снаряда. Хотя я и позволил себе присовокупить здесь в одном месте, прямо над головою Спасителя, такой диамант, подобного которому, я уверен, вы еще не встречали». И, нежно прикасаясь, своими длинными белыми пальцами он поглаживал самые драгоценные части крестного древа, точнее крестной слоновой кости, так как именно из этого богатейшего материала были сработаны перекладины.

    «Когда я услаждаю свой взор неисчислимыми накоплениями сего божьего дома, многоценные каменья завораживают меня, отторгают от всего внешнего, и возникает благопристойная медитация, побуждающая, возводя вещественное к невещественному, размышлять о многоразличии добродетелей, — и теперь я пребываю, как бы сказать, в некоем странном отделении Вселенной, помещающемся вдали от обычной мирской грязи, хотя и не полностью вознесенном в чистоту небес. И мне представляется, будто божественным рассуждением я переведен из сего дольнего мира в тот горний по аналогическому пути».

    Он говорил, и взор его обращался к основному приделу. Ливень света, рушившийся с высоты святониспосланной благодатью, обильно омывал ему лицо и разбрызгивался по рукам, распростертым крестообразно в порыве божественного восторга. «Все сотворенное, — говорил он, — видимое и невидимое, представляет собой свет, внесенный в естество родителем всякого света. Эта слоновая кость, этот оникс, и вместе с тем этот окружающий нас сейчас камень башен, все это свет, ибо я чувствую и ощущаю, до чего они красивы и превосходны, потому что подчинены собственным понятиям и пропорции и, тем самым, отличны, каждый, родом своим и видом от иных родов и иных видов, и определены, каждый, собственным числом, и не погрешны против числа приказанного, и каждому отыскивается собственное место соответственно его тяжести. И тем лучше открываются мне вышеописанные познанья, чем драгоценнее по своему материалу то, что я при этом созерцаю, и тем ярче сияет луч божественного просвещения, ибо если мне предписано восстанавливать великолепнейшую причину, недостижимую в собственной полноте, по великолепному последствию — насколько же лучше могут говорить мне о божественной причинности такие дивные последствия, как золото и диамант, если величие той причины способно на свой лад передаваться даже и в испражнениях, и в насекомых! И таким образом, когда по драгоценнейшим камням я восстанавливаю возвышенные идеи, душа моя источает слезы, потрясенная, и не от земной суетности своей, и не от златолюбия, а от наичистейшей любви к начальной, не причиненной первопричине».

    «Воистину сладчайшее из богословий — ваше», — произнес Вильгельм самым умильным голосом. Я-то понял, что, вероятно, он желает употребить ту коварную фигуру мысли, которая у риторов именуется ironia. Но для ее правильного исполнения необходимо соблюдать и соответствующую pronuntiatio87, а Вильгельм ее никогда не соблюдал. Вот и вышло, что Аббат, привычный более к фигурам речи, чем к фигурам мысли, не понял замысла Вильгельма, принял его слова буквально и отвечал все в том же мистическом восторге: «Да, да, это кратчайший путь к неисповедимой божественности. Наши богатства — вещное воплощение святыни».

    Вильгельм вежливо кашлянул и произнес что-то вроде «…хм… эхм…». Так он мычал всегда, приготовляясь изменить тему разговора. И, как всегда, ему удалось изменить ее очень ловко, благодаря вкоренившейся привычке — полагаю, распространенной у жителей его родных земель — любую речь предварять бесчисленными хмыканьями, охами и вздохами, как будто изложение законченной мысли требовало от него почти невыносимого усилия. В то время как мне было уже отлично известно, что чем больше неуверенных хмыканий издаст Вильгельм прежде чем открыть рот, тем более тщательно продумана и отшлифована во всех подробностях его будущая речь.

    Итак, Вильгельм пробормотал: «Э-э… м-м… мы собирались обсудить будущую встречу… диспут о бедности…»

    «Бедность? — рассеянно откликнулся Аббат, как бы с трудом опускаясь с запредельных высей, в коих витал, рассуждая о сокровищах. — Ах да, встреча…»

    И перешли к пристальному обсуждению вопросов, которые отчасти были мне знакомы, отчасти открылись из их собеседования. Речь шла, как я уже повествовал в зачине этой верной хроники событий, о двойном раздоре: с одной стороны, императора с папой, с другой — папы с францисканцами, которые в ходе Перуджийского капитула, хотя и запоздав на много лет, приняли тезис спиритуалов о бедности Христа. А также о сложной ситуации, которая создалась, когда францисканцы объединились с империей, причем треугольник, образованный взаимными притягиваниями и отталкиваниями, в последнее время превратился в четырехугольник, включив новую силу, пока еще для меня непонятную, — аббатов ордена Св. Бенедикта. Честно сказать, я никогда не мог полностью уяснить, для чего бенедиктинские аббаты предоставляли убежище и помощь францисканцам-спиритуалам еще до того как их собственный орден в некоторой степени перенял от тех часть их убеждений, при том, что в описанное время, когда спиритуалы проповедовали отказ от любых земных владений, аббаты моего ордена — чему в этот самый день было явлено блистательнейшее подтверждение — предпочитали удел, хотя не менее достойный, но совершенно обратный. Скорее всего, аббаты придерживались мнения, что чрезмерное усиление папы будет означать чрезмерное усиление епископов и городов, а между тем мой орден в течение многих десятилетий основывал свою силу именно на непрерывной борьбе с секулярным клиром и городскими купцами, превращаясь при этом в посредника между небом и землею и в советника царей.

    Я многократно слышал, как повторяется фраза о том, что народ Божий изначально разделен на пастырей (то есть клириков), псов (воинов) и паству (народ). Но скоро я научился понимать, что эту фразу можно перетолковывать по-разному. Например, бенедиктинцы чаще всего говорили не о трех сословиях, а о двух крупнейших подразделениях власти. Первое распространялось на управление земными делами, а второе — на управление делами небесными. В том, что касалось земных дел, были действительны взаимоотношения клира, мирских властителей и народа; но превыше этой тройственности должен был неколебимо царить ordo monachorum — промежуточная инстанция между народом Божиим и небесами. Монахи не имели ничего общего с такими мирскими пастырями, как священники и епископы, неученые и порочные, чем дальше, тем более порабощаемые начальством крупных городов, где пасомыми или овцами были у них уже не добрые верные поселяне, а торговцы и ремесленники. Вообще бенедиктинцы не возражали против того, чтобы управление простецами оставалось по-прежнему за секулярными клириками, но основы и законы этого управления должно было для этих клириков вырабатывать монашество в своем прямом союзе с источником всякой земной власти — империей — и с источником всякой небесной власти. Вот почему, мне кажется, бенедиктинские аббаты стремились укрепить империю и поддержать ее против крепнущих городов (епископов в союзе с купцами), а ради этого принимали и защищали спиритуалов-францисканцев, чьи идеи им, конечно, были чужды, но чье присутствие было полезно, так как давало империи дополнительные аргументы в борьбе против деспотизма папы. Вот по этим-то причинам, как я понял, Аббат был расположен сотрудничать с императорским посланцем Вильгельмом и стать посредником между францисканским орденом и папской курией. Дело в том, что, невзирая на яростные разногласия, угрожавшие церкви чуть ли не расколом, Михаил Цезенский, неоднократно вызывавшийся папой Иоанном в Авиньон, наконец склонился принять приглашение, поскольку не желал, чтобы его орден полностью отторгся от понтифика. Михаил — генерал ордена францисканцев — замыслил в этот приезд и укрепить позиции ордена и наладить отношения с папой, в частности потому, что сознавал: порвав с папой, он сам во главе ордена долго не продержится.

    Но многие подозревали, что папа, зазывая Михаила во Францию, готовит ловушку — собирается обвинить его в ереси и отдать под суд. Поэтому Михаилу советовали, прежде чем ехать в Авиньон, провести предварительные переговоры. Наилучшей была признана идея Марсилия — направить с Михаилом имперского легата, чтоб тот представлял в глазах папы точку зрения сторонников императора. И не столько для того чтобы в чем-то убеждать старика Кагора, сколько для защиты и поддержки Михаила, который оказался бы при этом членом имперской делегации и составил для мстительного папы уже не такую легкую добычу.

    Однако и эта идея была чревата многочисленными осложнениями и требовала подготовительных мер. Поэтому возникла мысль о предварительной встрече между членами имперской делегации и полномочными представителями курии, в целях выяснения позиций сторон и обсуждения условий будущей встречи, в особенности — гарантий безопасности для итальянской стороны. Подготовить и провести эту первую встречу и был уполномочен Вильгельм Баскервильский. Он же предположительно назначался представительствовать от имперских богословов в Авиньоне — если сейчас удастся договориться с папской стороной об удовлетворительных гарантиях. Но заранее ожидалось, что это будет нелегко, поскольку, надо думать, папа, которому выгоднее заманить Михаила одного, чтобы легче сломить его, высылает в Италию посольство, снабженное соответствующими указаниями: по возможности провалить идею отправки к папскому двору имперских представителей.

    Пока что Вильгельм действовал во всех отношениях крайне успешно. В итоге многочисленных переговоров с настоятелями различных монастырей (чем объяснялась вынужденная извилистость нашего пути) он остановил выбор на этом аббатстве, в котором мы находились. С одной стороны, было известно, что здешний аббат всецело предан императору. С другой стороны, он, благодаря незаурядному дипломатическому дару, был не на дурном счету и при папском дворе. Таким образом, именно это аббатство представляло превосходную нейтральную территорию, где могли сойтись представители обеих сторон.

    Однако уловки понтифика вышесказанным не исчерпывались. Он понимал, что в стенах монастыря его посольство обязано подчиняться юрисдикции Аббата. Но в данном случае, под тем предлогом, что среди его послов предполагались и представители секулярного клира, папа стремился не допустить подчинения делегации Аббату. Якобы опасаясь ловушки со стороны императора, папа выдвинул новые условия: чтобы охрана его легатов была вверена отряду лучников французского короля и отряд повиновался бы папскому доверенному лицу. Об этом я что-то смутно слышал в Боббио, в ходе беседы Вильгельма с папским представителем. Речь, помнится, шла о формулировке полномочий этого отряда, то есть требовалось оговорить, что имеется в виду под «соблюдением безопасности куриальных послов». В конце концов была принята формулировка, предложенная авиньонцами и выглядевшая довольно рационально. Согласно ей, вооруженная сила и ее командование получали юрисдикцию в отношении «всех тех, которые каким бы то ни было образом угрожают жизни и безопасности членов куриальной делегации, а также пытаются навязать ей поступки и решения путем применения насилия». Тогда это соглашение представлялось нам чистой формальностью. Однако ныне, пред лицом недавно совершившихся в аббатстве событий, Аббат был серьезно обеспокоен и поделился своими тревогами с Вильгельмом. Если посольство вступит в аббатство, а виновник двух преступлений еще не будет отыскан (на следующий день, когда преступлений стало уже три, беспокойство Аббата еще более возросло), — придется признать, что в этих стенах имеется некто вполне способный принуждать, путем насилия, папских легатов к поступкам и решениям.

    Не имело смысла замалчивать совершившиеся преступления, ибо, если бы произошло нечто новое, папские посланники могли бы заявить о заговоре с целью покушения на них. Значит, было две возможности. Либо Вильгельм находит виноватого до появления делегации (и при этих словах Аббат смерил его долгим взглядом, очевидно упрекая за преступную медлительность), либо следует четко и ясно известить представителя папской власти о том, что происходит, и опереться на его сотрудничество, с тем чтобы эту обитель поставили под неусыпное наблюдение вплоть до конца переговоров. Второй исход, разумеется, удручал Аббата; это значило бы ему частично отказаться от собственного командования и предоставить собственных монахов в подчинение французам. Но идти на риск тоже не следовало. Вильгельм и Аббат оба были подавлены подобным оборотом дела; честно говоря, мало что было в их силах. Поэтому оба сочли за благо отложить окончательное решение до завтра. На том и покончили, положившись на высшее милосердие Господне и на изобретательность Вильгельма.

    «Я сделаю все от меня зависящее. Ваше высокопреподобие, — подвел итог Вильгельм. — Хотя при всем при этом мне не слишком-то ясно, каким образом здесь может выйти вред будущим переговорам. Должен же понимать и посол папской стороны, что одно дело — то, что творит какой-то полоумный, висельник, или скорее всего просто какая-то беспокойная заблудшая душа, и совсем другое — те сущностные вопросы, ради которых съезжаются сюда самые уважаемые люди».

    «Вы думаете? — отвечал на это Аббат, пристально глядя в лицо Вильгельму. — А между тем авиньонцы, во-первых, готовятся найти здесь беглых миноритов, то есть особ подозрительно близких к полубратьям, а во-вторых, столкнуться с личностями еще более опасными, чем полубратья, с неукротимыми еретиками, совершившими такое, — и тут Аббат перешел на шепот, — по сравнению с чем те злодейства (сколь угодно устрашающие), которые имели место в монастыре, меркнут и расточаются, как туман от солнечного света».

    «Но ведь это не одно и то же! — с тревогою возразил Вильгельм. — Нельзя же ставить в один ряд миноритов Перуджийского капитула и дикую ораву еретиков, которая, перевирая евангельские заветы, подменяет борьбу против богатства цепью личных мщений и бессмысленных убийств!»

    «Не так уж много лет минуло с тех пор, когда всего лишь в нескольких верстах от наших мест одна подобная орава, если вам нравится так ее называть, огнем и мечом опустошила владения епископа Верчелли и взгорья Новарской возвышенности», — сухо ответил Аббат.

    «Это о брате Дольчине и апостолах…»

    «О лжеапостолах», — исправил Вильгельма Аббат. Так при мне в который уж раз снова упоминали загадочного брата Дольчина и лжеапостолов, и снова со странным дрожанием в голосе, можно даже сказать, с каким-то ужасом.

    «О лжеапостолах, — охотно поправился Вильгельм. — Но они ничего общего не имели с миноритами…»

    «Разве только общих вождей. Лжеапостолы, как и минориты, поклонялись Иоахиму Калабрийскому, — перебил его Аббат. — Спросите хоть у вашего собственного собрата — Убертина».

    «Хотелось бы, точности ради, заметить вашему высокопреподобию, что ныне он не мой, а ваш собственный собрат», — отвечал Вильгельм, улыбаясь и кланяясь, как бы поздравляя Аббата с таким великолепным пополнением для олицетворяемого им ордена, который теперь включал в свои ряды столь знаменитого человека.

    «Знаю, знаю, — улыбнулся Аббат. — И вы знаете, с коликой братской приветливостью наш орден принял в свое лоно спиритуалов, бежавших от папского гнева. В их числе не только известный вам Убертин, но и многие другие, более скромные братья, о коих нам известно немного. А может статься, что следовало бы знать больше. Ибо случалось и так, что мы принимали неких беженцев, одетых в рясы миноритов, а позже узнавали, что превратности судьбы приводили их когда-то, скажем, в группы, близкие к дольчинианам…»

    «Есть и такие?» — спросил Вильгельм.

    «Есть и такие. Я ставлю вас в известность о том, что по существу, недостаточно известно и мне самому, по крайней мере — недостаточно для обоснованного обвинения. Однако учитывая, что вы ведете в аббатстве следствие, полагаю, что обязан сообщить вам и это. Поэтому скажу, что имеются причины подозревать (но только подозревать, поймите меня правильно; кое о чем я слышал, кое о чем догадываюсь, но доказательств нет) — что какой-то довольно темный период пережил наш келарь, появившийся в монастыре несколько лет назад, как раз после разгона миноритов».

    «Келарь? Ремигий Варагинский — дольчинианин? Он мне показался тишайшим созданием. И во всяком случае он, кажется, интересуется мадонной Бедностью меньше всего на свете».

    «К сожалению, я не знаю о нем почти ничего. Он нам очень полезен — его рачительности все аббатство не перестает изумляться. Я заговорил о нем только чтоб показать, до чего легко могут обнаружиться связи между братом и полубратом».

    «И снова, к величайшему сожалению, ваша милость не совсем права, если мне будет позволено употребить такую формулировку, — возразил на это Вильгельм. — Мы ведь говорили о дольчинианах, а не о полубратьях. О последних же можно было бы много что сказать, хотя следовало бы в каждом случае особо уточнить, какая собственно из ветвей имеется в виду, так как они весьма неоднородны. Но только одного невозможно сказать ни о ком из них: что они кровожадны. Самое большее, в чем их можно упрекнуть, — это в том, что они, не разобравшись, начали проводить в жизнь те самые заветы, которые проповедовались спиритуалами с великой сдержанностью и с великой и истинной любовью к Господу, и в этом я готов согласиться с вами, что черта, отделяющая тех от этих, почти неразличима…»

    «Однако все полубратья — еретики! — сердито перебил Аббат. — Они не удовлетворяются доказыванием бедности Христа и его апостолов… Я и эту их позицию не разделяю, но ее хотя бы можно было бы использовать против авиньонских спесивцев… Это бы еще куда ни шло. Но полубратья извлекают из своих убеждений такой практический силлогизм, который предоставляет им право бунтовать, жечь и грабить, нарушать всякие приличия…»

    «Какие именно полубратья?»

    «Все, любые, какие есть. Вы же знаете, что они покрыли себя позором неописуемых преступлений, не признают брачного союза, отрицают ад, грешат содомией и сближаются с богомильской ересью как булгарского, так и драгунского толков!»

    «Умоляю вас, — проговорил в ответ Вильгельм, — не надо путать противоположные понятия! Из ваших слов выходит, что полубратья, патарены и вальденцы вместе с катарами в таких их разновидностях, как болгарские богомилы и раскольники из Драговиц, — все это совершенно одно и то же!»

    «Совершенно одно и то же, — злобно отвечал Аббат. — Одно и то же, потому что все они еретики. Одно и то же, потому что все они угрожают правопорядку цивилизованного мира, и в частности правопорядку той империи, которую вы, если я не ошибаюсь, поддерживаете. Сто… нет, уже больше сотни лет назад выученики Арнальда Брешианского жгли одно за другим поместья богатых людей и кардиналов, и это были результаты лобмардского, патаренского лжеучения. Много ужасного узнал я об этих еретиках… Прочел у Цезария Гейстербахского… В Вероне каноник Св. Гедеона, Эвергард, как-то заметил, что его домохозяин каждую ночь покидает свои комнаты с женою и с дочерью. Он обратился не помню уж к которому из троих, желая выяснить, куда они ходят и чем занимаются. Пойдем с нами и увидишь, был дан ответ, и он последовал за ними в подземное помещение, весьма просторное, где присутствовали многие особы как женского, так и мужского пола. И некий ересиарх, в то время как все прочие пребывали в полном молчании, держал к ним речь, полную богохульственных проклятий, призывая всех, дабы, послушавшись его, немедленно извратили свою жизнь и свои обычаи. После проповеди загасили свечи, и каждый набросился на ближайшую к себе женщину, не делая различий между мужнею женою, юницею на выданьи, вдовою, или же девственницей, госпожою, или же служанкой, не делая исключения даже (и это самое в них богомерзкое, да не прогневается на меня милосердный Господь, что я пересказываю их поганые непотребства) ни для сестры своей, ни для дочери. Эвергард, увидевши все это и быв тогда еще юношею веселым и наклонным к роскошам, решил сойти за их ученика, и придвинулся к дочери ли хозяина или к иной девице, сие доподлинно неизвестно, и согрешил с нею, чуть только погасили свечу. И повторялось подобное, к прискорбию, более года, и в конце концов их преподаватель возгласил, что оный новопринятый юноша до того усердно посещает еженощные радения, что скоро и сам заслужит право воспитывать неофитов. Услышав это, Эвергард уразумел, в какую пропасть пал по своему малодушию, и сумел убежать от их соблазна, заявив в присутствии всех, что ходит на сборища не ради ереси, а ради девушек. Тогда его выгнали. Вот каковы, к вашему сведению, вероубеждения и обычаи всех этих еретиков, патаренов, катаров, иоахимитов, спиритуалов любого разбора. И удивляться тут нечему, если они не верят в грядущее воскресение плоти, не верят в ад, где наказываются злонамеренные, и полагают, что могут безнаказанно сделать любую пакость, и имеют нахальство называть себя calbaro, то есть „чистые“».

    «Аббон, — сказал тогда мой учитель, — в этой великолепной, богоугоднейшей обители вы оторваны от мира, удалены от человеческой грязи. Жизнь в городах и богаче и сложнее, нежели видится отсюда, и во всем существуют свои степени, как вам, наверное, известно, — степени заблуждения, степени порока. Лот был гораздо менее греховен, чем его сограждане, злоумышлявшие даже на ангелов, сошедших с небес от Бога; а Петрово предательство не так уж сильно вопиет к небу, по сравнению с Иудиным, и не случайно прощено было из них первое, а второе — нет. Вот поэтому неправомерно уравнивать катаров с патаренами. Патарены — это движение за переустройство, идущее изнутри нашей общей святой матери церкви, изнутри принятых ею законов. Патарены просто стремились оздоровить образ жизни священнослужителей…»

    «Призывая не принимать таинства от нечестных священников».

    «Да, это было ошибочно. Но это единственное слабое место их теории. Они никогда не покушались изменить божественное законодательство».

    «А как же патаренская проповедь — проповедь Арнальда Брешианского — в свое время, более двух веков тому назад, в Риме подтолкнула невежественную толпу к бунту, к поджогам господских и кардинальских домов?»

    «Арнальд старался вовлекать в свое переустройство городские власти. Они не пошли ему навстречу, и ему пришлось тогда опереться на нищих и малоимущих. Он не несет ответственность за пыл и ярость невежественных толп, подхвативших его призыв: сделать город менее порочным».

    «Город всегда порочен».

    «Город — то место, где обитает народ Божий, коего вы, коего все мы являемся пастырями. Это место нечестивое, где богатый прелат проповедует добродетели перед теми, кто исстрадался от бедности и голода. Патаренское возмущение родится именно от этого. Это грустно, но объяснимо. Катары же — другое дело. Катары — одна из ближневосточных ересей, она вне учения нашей с вами святой церкви. Я не знаю, в самом ли деле они совершали и продолжают совершать преступления, которые за ними числят. Знаю только, что они отвергают брак, отрицают ад. Хотелось бы увериться, что им не приписывают злодеяния, в коих они вовсе не повинны, только по той причине, что они исповедуют определенные идеи… разумеется, превратные».

    «Итак, вы утверждаете, что катары не соприродны патаренам и что и те, и другие не являют собой два гнусных лица из великого множества мерзейших лиц богохульной диавольщины?»

    «Я утверждаю, что многие из существующих ересей, независимо от толка проповедуемых доктрин, укореняются среди простецов потому, что указывают им какие-то пути к другому образу жизни. Я утверждаю, что чаще всего простые люди в теориях не разбираются. Я утверждаю, что очень и очень часто необразованная толпа смешивает катарскую проповедь с патаренской, а эти обе — с проповедью спиритуалов. Жизнь обычных людей, Аббон, не освещается познаниями. У них нет той внимательности к точнейшим дефинициям, которая так помогает нам. Их жизнь беззащитна перед немощами, болезнями, косноязычна от темноты. Поэтому для многих подобных людей примкнуть к еретической группировке означало попросту наконец-то выкричать свое недовольство. Дом кардинала можно подпалить как для оздоровления быта клира, так и для оповещения всего человечества, что кардинал ошибается, утверждая, будто ад существует. Чаще всего, говоря по совести, дома жгут из-за того, что существует ад наземный, в котором и проживает стадо, имеющее нас с вами своими пастырями. Вдобавок вы должны прекрасно знать, что подобно тому как они сами не производят различий между булгарской распоповщиной и учением отца Липранда, точно так же имперские властодержцы и их служители не отличают спиритуалов от еретиков. Нередко князья-гибеллины, дабы ущемить противника, раздували в народе боевой катарский дух. По-моему, это было нехорошо. А затем происходило следующее. И церковники, и те же самые гибеллины, чтобы отделаться от слишком ретивых и опасных вероискателей-простолюдинов, приписывали одним из них теории других и доводили и тех, и этих до костра. Я сам видел, клянусь вам, Аббон, я видел собственными глазами, как людей достойной жизни, чистосердечно придерживавшихся бедности и целомудрия, но не друживших с епископами, эти самые епископы передавали мирским властям — императорским или же городским (если дело происходило в вольном городе), представляя их как прелюбодеев, содомитов, чернокнижников; в каковых преступлениях мог бы быть виновен, допускаю, кто-нибудь другой, но только не эти, хорошо известные мне люди. Значит, простецы — не более чем человеческое мясо; их двигают, когда это требуется, против неприятеля, а впоследствии, когда они не нужны, их уничтожают».

    «Так, так, — с нескрываемой насмешливостью подхватил за ним Аббат. — Так что же, значит, брат Дольчин со своими головорезами, и Герард Сегалелли, и герардовы кровожадные бандиты, — как они все теперь имеют именоваться? Злонадеянными катарами или добронравными полубратьями, скотоложниками-богомилами или преобразователями-патаренами? Что вы хотите этим сказать, брат Вильгельм, вы, разбирающийся в еретиках так прекрасно, как будто вы — один из них? На чьей же стороне, по вашему, истина?»

    «Часто бывает, что ни на чьей», — печально отвечал Вильгельм.

    «Ну вот, видите сами, что и вы уже не в состоянии отличить еретика от не еретика? У меня хотя бы имеется твердое правило. Я знаю, что еретики — это те, кто угрожает правопорядку. Правопорядку управления народом Божиим. И я поддерживаю империю потому, что она обеспечивает этот порядок. Я противостою папе потому, что он допускает к духовной власти городских епископов, а те объединяются с негоциантами и с мастеровыми из цехов, и порядок нарушается. Они не в состоянии поддерживать порядок собственными силами. Мы же его поддерживаем на протяжении многих веков. А насчет обращения с еретиками, у меня есть на сей счет еще одно правило, которое было в свое время сформулировано Арнальдом Амальриком, наседником Сито. Когда его пришли спрашивать, как обойтись с горожанами Безье, города, обвиненного в еретических настроениях, он ответил: „Убивайте всех, Господь признает своих“».

    Вильгельм уткнулся взглядом куда-то в плиты настила и долго не отвечал. Потом он сказал: «Город Безье был взят, и наши не разбирали ни происхождения, ни возраста, ни пола, и двадцать тысяч человек полегло от меча. Когда перебили всех жителей, город был разграблен и сожжен».

    «И священная война — тоже война».

    «И священная война — тоже война. Поэтому мне кажется, что священных войн не должно быть. Впрочем, что я говорю. Я ведь тут олицетворяю интересы Людовика, который жжет и разоряет итальянские города один за другим. Вообще-то я странным образом оказался вовлечен в самые непонятные союзы. Непонятен союз спиритуалов с императором; непонятен союз императора с Марсилием, утверждающим, что верховная власть должна принадлежать народу. Непонятен и наш с вами союз, святой отец, при глубочайшем расхождении наших целей и привычек. Однако две цели у меня с вами общие. Успех переговоров и раскрытие убийцы. Будем же стараться помогать друг другу».

    Аббат распахнул ему объятия. «И обменяемся поцелуем мира, о брат Вильгельм. С человеком вашей образованности я мог бы длительное время дискутировать о разных каверзах богословия, тонкостях морали. Однако не будем отдаваться пылу спора, не уподобимся парижским преподавателям. Вы правы, у нас с вами совместная важная цель, и давайте продвигаться к цели в обоюдном согласии. Я заговорил обо всем этом лишь из-за того, что думал о возможной взаимосвязи, понимаете? Или, вернее, думал о том, что кто-нибудь другой может подумать о возможной взаимосвязи между совершившимися преступлениями и теоретическими взглядами ваших собратьев… Поэтому я хотел бы предупредить вас… Мы обязаны предвидеть любое обвинение и любой выпад авиньонцев».

    «Следует ли так понять, что ваше высокопреподобие благоволит предуказать направление моих поисков? Вы предполагаете, что в основе нынешних преступлений могут находиться темные мотивы еретического прошлого какого-либо монаха?»

    Аббат молчал, глядя в глаза Вильгельму с совершенно непроницаемым лицом. И сказал: «В этой прискорбной истории следователь — вы. Вам и пристало подозревать. И рисковать, что подозрение несправедливо. А я здесь — только отец своим чадам. К сему добавлю, что если бы мне сделалось известно — доподлинно и с доказательствами — предосудительное прошлое какого-либо моего монаха, я сам бы вырвал сорную траву. Все, что знаю я, знаете и вы. Что я не знаю — узнаете вы, благодаря вашей проницательности. Но в любом случае, о любом открытии непременно и в первую очередь вы оповестите меня». Попрощался и вышел.
    «Дело осложняется, любезнейший Адсон, — произнес Вильгельм, сильно помрачнев. — Мы гоняемся за какой-то рукописью, вникаем в диатрибы слишком любопытных монахов и в похождения монахов слишком любострастных… А в это время все определеннее вырисовывается другой след — надо сказать, совершенно другой… Значит, этот келарь… И он привел с собой это странное животное — Сальватора… Ладно. Сейчас пойдем отдохнуть, раз мы собираемся бодрствовать ночью».

    «Вы все-таки хотите проникнуть ночью в библиотеку? Не оставляете тот, первый след?»

    «Разумеется, нет. Да и кем доказано, что здесь два разных следа? И вдобавок история келаря может оказаться напрасным подозрением Аббата».

    Мы отправились в странноприимные палаты. Дойдя до порога, он остановился и сказал так, будто разговор и не был прерван: «Вообще-то когда Аббат просил меня расследовать гибель Адельма, он имел в виду предосудительные связи среди его молодых монахов — и ничего более. Однако теперь, когда погиб Венанций, возбудилось много новых подозрений. Аббат должен догадываться или знать, что ключ к этой тайне — библиотека. А чтоб я вел следствие о библиотеке, он допустить не хочет. Вот и подбивает заняться келарем — чтобы отвлечь от Храмины…»

    «Да почему ему не желать, чтобы…»

    «Не задавай лишних вопросов. Аббат с самого начала заявил мне, что библиотека под запретом. У него на это, видимо, есть причины. А может, он и сам замешан в каком-то деле, которое, по его понятиям, не могло иметь касательства к смерти Адельма. Но сейчас он видит, что скандал разрастается и может дойти даже до него. И поэтому не хочет, чтобы выяснилась истина, — или по крайней мере чтоб ее выяснил я».

    «Да что же… значит, мы в таком месте, откуда отступился Господь…» — в отчаянии сказал я.

    «А ты много видел мест, где Господь чувствовал бы себя уютно?» — спросил в ответ Вильгельм, глядя с высоты своего роста.

    Потом он отослал меня спать. Укладываясь, я сказал себе, что напрасно отец отправил меня смотреть мир, ибо мир сложнее моих понятий о мире. Слишком много приходилось узнать.

    «Спаси мя, Господи, от пасти львов», — помолился я, засыпая.
    1   ...   4   5   6   7   8   9   10   11   ...   32

    Коьрта
    Контакты

        Главная страница


    Умберто Эко Имя розы От переводчика