страница1/10
Дата02.07.2018
Размер1.71 Mb.
ТипРассказ

Ворота его двора всегда нараспашку заходи, кто хочешь


  1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

http://zhurnal-prostor.kz/assets/files/2010/2010-9/2010-9-3.pdf
Простор. 2010. №9
Надежда Чернова.
МОРОЗ-ТРАВА. Рассказы Степного городка
1. КРЫЛЬЦОДЕД

Ворота его двора всегда нараспашку – заходи, кто хочешь. А и что брать-

то? Влетит ветер, покрутится волчком – нечего украсть. Схватит клок соломы

или обрывок газеты – и наутёк. Поиграет с ненужной добычей и бросит где-

нибудь у чужого заплота. Сам в кусты сирени забьётся, заскучает. Сидит там,

вздыхает. Видать не видно, а вот горестное дыхание его мы слышали.

В распахнутом настежь дворе жил одинокий дед. Годами был он ещё и не

такой старый, но выглядел столетним, да к тому же слепой. Спросишь его:

– Плохо тебе слепым-то жить?

А он улыбнётся смиренно:

– И-и, милаи, тому плохо, у кого на душе тёмно, а у мене – всегда солнышко,

у мене душа-т до солнышка выболела. Мене всегда хорошо...

Сидел он день-деньской на высоком крыльце, на солнышко глядел. И ночью,

если пробегаешь мимо его двора, сидит. Жил он на этом крыльце. Они с

крыльцом одно целое – эдакий Крыльцодед.

Был когда-то у него дом, но сгорел. Осталась только дверь, которая

отворялась на пустырь, заросший бурьяном, да вот это крыльцо с козырьком

и почерневшими от времени балясинами, да ещё ворота, совершенно бесполезные

без изгороди и дома.

Темно во дворе. Темнота ходит чёрной толпой по пустырю, варьмя-варит,

шатается, сгущается, и только бела рубаха и борода Крыльцодеда светятся.

Родители мои говорили, что дед этот вроде родня нам. Дальняя, но всё же

родня, потому и помогали ему: носили молоко от своей коровы, пока Хрущёв

не отменил коров в городе, хлеб – пехлеванный тогда был, необыкновенно

вкусный, картоху и прочую огородную снедь. А уж на Пасху вся улица

задаривала его – крашеными яичками да куличами. В городке нашем

проповедовался атеизм, как и по всей стране, но Пасху народ отмечал. От белого

Воскресенского собора плыли длинные, торжественные звоны. Воздух трепетал

от голубей. В каждом доме накрывали праздничные столы, троекратно

целовались: «Христос воскресе!» – «Воистину воскресе!» Христосовались и с

Крыльцодедом.

Крыльцодед от приношений не отказывался, хотя и не шибко благодарил.

Одно только, бывало, и скажет: «Спаси Бог!» Даже если мы, дети, приносили

ему жёлтые цветки акации, которые и сами ели, то он и тогда рад, «Спаси Бог!»

и нам скажет.

Я как-то спросила его:

– А правда, ты нам родня?

28


НАДЕЖДА ЧЕРНОВА

– Все друг дружке родня, – кротко ответил Крыльцодед.

– Как это?

– А так! У тебе скоко рук, скоко ног, скоко глаз?

– Всего по две штуки...

– Ну, вот, у мене стоко же. Выходит, мы с тобой родня.

– Дак, и у всей нашей улицы так же!

– Вся улица и есть настояща родня, всех любить надо-ти.

Крыльцодед всех любил. Вкруг его крыльца нарастало за лето множество

разной травы, а в ней домовились мотыльки, кузнечики, мошки. Под крыльцом

жил ёжик. С верхушки старой берёзы слетал ворон. Голова у него радугой

синей лоснилась, глаза острые, как шильца, и блистючие, клюв твёрдый, жёлтой

кости. Важная птица! Осы ещё прилетали из садов, где цвела акация. Только

Крыльцодеда они не трогали, а так жалили всех подряд, и мы их боялись.

Рядом с дедовым пустырём ещё один пустырь, суродеевский. Тоже после

пожара остался. Там жили одичавшие собаки. Глаза их горели дьявольским

огнём. Никого не подпускали они к погорелью, а с Крыльцодедом знались. Он

жалел собак. Чесал за ухом какого-нибудь свирепого кошкодава, приговаривал:

«Не любит тебе никто, не любит, а ты хорошай, хорошай...» Кошкодав млел,

глаза у него оттаивали, теплилась в них живая слеза.

Крыльцодед угощал и бездомное собачество, и ежа, и ворона, и ос, и

кузнечиков харчем, который доставался ему от людей. Себе немного отщипнёт,

остальное божьим тварям раздаст. «Я солнышком питаюсь, – скажет, если кто

упрекнёт его за такую щедрость. – Мене солнышко кормит, а ветерком я

запиваю...» И подставит слепое своё лицо солнцу.

И то сказать, в песчаном нашем городке солнца было вдоволь. Летом оно

так пекло, так припекало, что босиком ходить было невозможно – раскалённая

сковородка. Но обувки у нас летом никогда не водилось, и мы приспособились

мочить ноги в дождевой бочке или ручье, а потом бежать. Бежим – песок шипит.

Зимой же наметало много снега – по самые крыши. Сидит дед на своём

крыльце, снегом заваленный. Люди придут, откопают, чаем напоят – отогреется

дед. В тёплые дома он идти не хотел и костёр у крыльца жечь не позволял –

огня боялся. Соглашался только на баню. Париться любил. Не может русский

человек без бани. Вот улица по очереди и банит его, а он приговаривает,

окатывая себя чистой водицей:

– Все беды пропадут – с водой уйдут! Водица грехи смыват. Эх, грехи любезны

– довели до безны...

Потом оденут его потеплее: кто катанки серые даст, кто тулуп старый, но ещё

хороший, не гунявый, с высоким воротом, кто суконную шапку подвяжет ему

под бородой, рукавицы-вязанки натянет, штаны стёганые, ватные. Он и зимует.

Так до весны, до тепла и просидит. На плече ворон нахохлился, то одну, то другую

ногу поджимает – греется. Под крыльцом ёж сопит, в спячку залёгший. Зарылся

он в тёплую листву, в траву сухую – нипочём ему и крещенский мороз. А

кузнечики, мошки, мотыльки и осы передохнут к зиме. Им и вовсе не страшно.

Вот к этому Крыльцодеду и заходила улица, и рассказывала ему свои истории.

Он слушает, не перебивает, только головой кивает да поддакивает иногда, а так

всё молчком. А людям-то и не надо ничего, лишь бы выслушали. Расскажут,

вздохнут с облегчением и пойдут себе – ворота открыты, выход всегда есть.

Потом ворота и вовсе куда-то пропали. Остался широкий проём неба и

посреди этого неба – крыльцо, а на нём – дед, в белой рубахе, с белым лицом. В

бороде оно всё большой. Сидит, на посох опирается, глядит в пространство и

головой кивает: поддакивает ворону, ежу, осам, клеверам, которые трутся о

его босые ноги лохматыми головками, ровно кошки домашние. А с другого

бока – ветерок примостился, треплет дедову бороду, шалит, ос отгоняет – им

тоже к бороде хочется. Она мёдом пахнет, молоком пролитым, просыпанными

крошками. Не борода, а скатерть-самобранка.

Печёт солнышко. Прикроет дед макушку лопухом и дальше сидит.

Приговаривает:

29

МОРОЗ-ТРАВА



– Былинка с пылинку, а всё Божье творенье, всё – благодать!

Люди толковали меж собой, что намучился в жизни дед, натерпелся. О

грешной жизни своей одно твердил:

– Дал бы Бог сызнова молоду быть, знал ба, как состариться...

Говорили, отсидел он срок. По навету друга своего давнего, Суродея, с

которым прибежали они в город из сожжённой беляками деревни. В детской

коммуне жили. Крепко держались друг друга. Выросли. Дома рядом

поставили на улице нашей. У Суродея – хоромы, а у друга его – сруб чёрный,

но зато крыльцо прямо царское. Высокое, точёное узорно, из липы золотой.

В дом хозяйка нужна. Суродей первый женился. Красавицу взял. Но не

зря говорят: красивая жена – чужая жена. Переметнулась она к соседу,

другу Суродееву. Празднует друг победу заветную, посмеивается над

приятелем-неудачником. Но недолго длилась краденая радость его.

Суродей в органах тогда служил. Зверствовал. Всю улицу почти отправил

на Колыму. И жену неверную посадил. Она в магазине работала. Крысы там

завелись, так она их отравленной колбасой изводила, а молоденькая уборщица

польстилась на колбасу эту и умерла.

Недолго горевал друг Суродеев. Другую жену себе нашёл. Тоже красавицу.

А прежнюю – забыл. Она и угасла от тоски. А ему хоть бы хны! Тешится с

новой женой. А Суродей глядит да зубами скрипит.

И решил отомстить другу Суродей – стал соблазнять жену его. Она не

поддавалась, коромыслом его била. Тогда и оговорил Суродей соседа. И арестовали

Суродеева друга, и сослали к чёрту на кулички. Жену его Суродей силой взял.

А она – дом ему подпалила. Огонь перекинулся и на соседнюю крышу. Всё

сгорело. И Суродей с красавицей сгорели. Так вот грех уничтожил грех.

Когда, отсидев срок, вернулся страдалец в Степной городок, на выморенную

улицу нашу, то встретили его руины сруба. Только крыльцо уцелело, да ещё

дверь. Рядом – такие же руины: и суродеевских нет хором.

Собаки, увидев бродягу в стёганке и с вещмешком за плечами, вскочили,

оскалили звериные клыки, а глаза – хуже, чем у зверя. Жуткие глаза. Даже у

волка таких глаз не бывает. Будто из преисподней вылезли эти твари.

Отвернулся страдалец. Взошёл на своё крыльцо, отворил дверь – пустырь за

ней. Бурьян колосится, прошлогодние былки торчат, полынь казакует, ползёт

чёрным змеёнышем пепел. Сел страдалец на крыльцо и заплакал. Тут ветер

поднялся. В нашем городке часто случались песчаные бури.

Обычно ветер с воем вылетал из какого-нибудь переулка, нёсся по городку,

захватывая всё больше песка, выметая улицы до твёрдого щебня, до звонкого дна.

Провода не выдерживали и обрывались, крыши отдирались от деревянных стропил

и, грохоча железом, пикировали с неба. Ветер безумствовал. Ветер закручивал

воронки. Потом возле дощатых заборов высились белые барханы, дороги были

чисто выметены и поблескивали синеватой галькой, окна в домах исцарапаны

вдоль и поперёк алмазными песчинками. Песок был всюду. На подоконниках, в

кастрюлях с супом, в складках простыней. Он забивал голову, скрипел на зубах.

Он сгорал в свирепом пламени керогазов и примусов, стеклянно пощёлкивая.

Вот и теперь – разгулялся ветер. Страдалец сидел на крыльце, обхватив голову

руками, пока буря не стихла. Когда поднял глаза – увидел: пляшут перед ним два

маленьких смерча. Безмолвно. Страшно. Это был не песок. Это был прах погорелья.

Страдалец сразу понял. И обожгло глаза ему давним огнём. И ослеп он.

С тех пор и сидит на крыльце своём. Прирос к крыльцу. Стал с ним одно целое.

Крыльцодед, одним словом. Придут люди – подвинется, чтоб и они сели. Выслушает,

грехи и тайны их примет, поддакивая и глядя в пространство слепыми зрачками:

– Правда свята, да мы грешны. Есть кому грешить – было ба кому миловать.

На всё воля Господня...

30

НАДЕЖДА ЧЕРНОВА



Ёж копошится под крыльцом. Ворон пережидает очередь, чтобы на плечо

Крыльцодеду слететь. Осы кружат в стороне, сердятся, но тоже терпят

человеческое многословие. Белый клевер и клевер розовый кучерявятся,

пробивают древесные щели крыльца, лезут поближе к деду.

Всех любит Крыльцодед. Всех видит он незрячими своими глазами. Всем

улыбается. И особенно – солнышку. Оно одно безгрешно.

2. БЕЛЫЕ НОЧИ ПРОЛЕТЬЯ

С

ады зацветали разом. Ещё вчера улица была серой, с ветхими



сараюшками, с тощими кустами карагача, густо обляпанными грязью, с

кучами золы на дороге. И вдруг, в один миг – она преображалась. Кипенно-

белые цветки яблонь, груш, боярки, черёмухи и шиповника, вспыхивая друг

за другом, таким светом озаряли дворы и сады, что вся нечистота пропадала.

На огородах цвели паслён, картошка и помидоры, а там и подсолнухи, и

жёлтые «граммофоны» тыквы. Потом густел мёдом и сахарился липовый

цвет. Обновлялись деревца голубой джиды, одевшись узкими длинными

листьями. К концу лета она кормила нас вязкими «финиками».

Улица стояла нарядная, тихая, как невеста перед венцом, и вся благоухала

свежестью.

Мы носились на велосипедах по аллеям садов, перелетая через кочки. За

девчонками гнались мальчишки. Они кричали:

– Кто догонит – поцелует! – и громко хохотали.

Мы оборачивались на лету:

– Ни за что! – и сильнее жали на педали.

О, это был смертельный вихрь! Всё, что попадало под колёса наших велосипедов,

погибало: кузнечики, гусеницы, божьи коровки, жуки, ящерицы, неосторожные

лягушата, вылезшие из дождевого озерца. Бешено вращались в раскалённых

спицах вырванные с корнем одуванчики. Рубахи раздувались от ветра, по глазам

били висячие ветки ивы. Солнце переворачивалось в небе. Свистел ветер:

– Кто догонит – поцелует!

– Ни за что! Ни за что!

Мальчишки приближались, мы удирали, пока кто-нибудь не врезался в

карагач и не вылетал из седла. Разбитые коленки и погнутый велосипед

останавливали гон. Кавалеры дули на ссадины «прекрасной дамы», присыпали

их землёй, либо прикладывали подорожник, вздыхали над испорченным

«лисапедом» и обещали починить. И чинили потом.

Соседка тётя Дуся, которую за румяные щёки прозвали Яблошна, на красном

коромысле несла от колонки вёдра с водой. Она не шла, а плыла, покачивая

круглыми бёдрами. Яблоневые лепестки порхали вкруг неё белыми бабочками,

запорашивали ей голову, прилипали к губам и падали за вырез цветастого платья.

Мальчишки бежали к ней, и мы ковыляли следом, таща за рога свои велосипеды:

– Тёть Дусь, дай попить!

– Ага, угорели! – смеялась Яблошна и давала нам похлебать прямо из ведра

сладкой ледяной воды.

Напившись, мы вскакивали на своих железных коней. Они отчаянно

скрипели ржавыми изношенными частями. Мы снова проносились по аллеям

цветущих садов, и за нами увязывался тёплый весенний ветерок. Он выдувал

из нас зимние хвори – насморки да ангины, ворошил наши лёгкие волосёнки, и

головы у нас к вечеру пахли яблоневым цветом, свежестью небес, дымком

костров, в которых мы сжигали мусор.

Белые ночи стояли над нашей улицей. Белые – от садов и светлого песка,

промытого вешней водой, первыми дождями, просвеченного грозами.

Мы спали крепко и мало. В начале четвёртого в садах начинали оглушительно

петь птицы. Спаса от птичьего гая не было, и мы соскакивали с узких коек, с топчанов,

31

МОРОЗ-ТРАВА



где спали по двое, а то и по трое. Неслись на улицу: день ожидался длинный, как

жизнь, но нам его всегда не хватало. И трудно было уторкать нас, заманить в постель

вечером. К ночи как раз возникали самые неотложные и важные дела. Тогда

начиналась вечерняя перекличка. Матери высовывались из окон, выходили за

калитку, а то и просто стояли посреди двора и надрывались, призывая нас домой.

***


Весна и пролетье были короткими. Почти сразу после цветения садов

начинался зной. Песок раскалялся добела, от него исходил душный жар, красные

кобылки зажаривались живьём, бабочки-подёнки не доживали и дня – падали

белыми тряпичными клочьями на дорогу, не дотянув до садов, где была зелёная

трава и тень. Тучи воробьёв с криком неслись в сторону складов заготзерна –

склады возвышались за садами и воинской частью. Небо тогда из раскалённого,

белого превращалось в чёрное – рябое и подвижное.

Мальчишки стреляли по воробьям из рогаток, но охота была скучная.

Попадать было легко. Когда стрельба заканчивалась, когда очередная

воробьиная туча падала на груды зерна, выходили на дорогу полосатые коты

– подбирать добычу. Но тут вылетала с суродеевского пустыря свора собак.

Коты душераздирающе вопили и прыскали в разные стороны.

В знойном воздухе колебалась вода. Море, которого мы никогда не видели.

По зыбким берегам его росли пальмы, ходили длинноногие птицы. Мы бежали

к морю, входили в призрачную воду– и оказывались в зелёном оазисе наших

садов. Там в самом деле журчал ручей, прячась в зарослях кошачьей травки-

пырея, синей мяты, сырых одуванчиков. Мы опускали ноги в ручей и так сидели,

блаженствуя, пока не вскрикивала на яблоне какая-нибудь сойка.

– Сойка! Сойка! – задирали мы головы.

Выскакивали из ручья, неслись по аллеям, горячим и звонким. Сойка ныряла

в листвяных дебрях сада, кричала пронзительно, как и мы, и взвивалась в

раскалённое небо. И превращалась в тёмную точку. И сгорала. Мы смотрели,

затаив дыхание, на пепельные небеса. Но вот сойка возрождалась из пепла,

возвращалась, слетала в сад и пряталась в густых кронах.

– Сойка! Сойка! – звали мы её. Но она больше не откликалась. Тихо жила

там. Ни один листик не шевелился.

За границей зелёного сада продолжало колебаться волшебное марево. И в

марных волнах плыла невесомая фигурка девушки. Это соседская Элька,

раскрасавица Елгава. Елгава-богачка. На ней синий крепдешин. На ней газовый

шарф из прозрачных стрекоз. На ней красные туфельки из крашеного

крокодила. На ней кружевные перчатки. На ней шляпка с фиалками. В одной

руке она держит китайский зонтик – перепончатый, в золотых пагодах. В другой

руке у неё веер из перьев страуса. Плывёт Елгава по волнам зноя, улыбается

чему-то своему, далёкому и загадочному. И мы завороженно следим за

уплывающей в никуда красавицей. И хулиган, Шурка Барабан, глядит. Он

неслышно крадётся за нею, прячась в кустах пыльной сирени. Ничего не видит

Елгава, проплывая по улице в синих волнах зноя.

По вечерам Шурка пробирается в сад Елгавы, сидит там, заглядывая в её

освещённое окно. Елгава пишет что-то в тетрадку. Её пальцы испачканы

чернилами. Она иногда задумывается, грызёт ручку, глядит прямо перед собой.

Барабан приседает в траве, чтобы не выдать себя, но Елгава всё равно ничего

не видит: далеко она, далеко!

Лицо у неё совсем девчоночье, чистое, и она кажется Шурке ровесницей,

делающей уроки. Сердце его заходится от нежности. Пёс Елгавы, Трезор, лижет

ему щёки, крутится рядом – Шурка известный собачник. Любят его собаки,

даже с суродеевского пустыря. Никогда не трогают. Трезор молчит, не выдаёт

Шурку, только шумно дышит, переполненный восторгом.

Барабан не думал о том, что влюблённость его безнадёжна: Елгава взрослая,

Елгава замужем, Елгава красавица, а ему – тринадцать лет, его узкие серые

32

НАДЕЖДА ЧЕРНОВА



глазки бегают, как голодные мышата, передние зубы выбиты в драке.

Молниеносно ввязывался он в бой – по делу и без дела. Ему казалось: он за неё,

за Елгаву, дерётся! И оттого, что его боялись все окрестные улицы, он считал

себя силой. Он считал себя достойным Елгавы. Как тень, всюду следует он за

нею. Вот и теперь – крадётся по краю синего миража...

Потом зной спадал и морок рассеивался. Длинная песчаная улица остывала,

тяжелела, как веки засыпающего человека. Прохлада выходила из тёмной травы

сада, из дремучих крон, из чистого ручья. Прохлада и покой. В таинственных

сумерках тихо сияли колокольчики – павлиньи-очки, благоухал розовый

мышиный горошек. Нехотя, раздумывая, зажигались на небе звезды. Потом

вспыхивали разом, будто кто-то разжимал, наконец, ладони и выпускал их на

волю. Сияйте! И мы подбрасывали в воздух пойманных светлячков. Летите!

3. ГОРЬКАЯ КАРУСЕЛЬ

А

х, какое тогда, в давние времена, стояло лето! Теперь такого не бывает.



Холмы в степи – зелёные. Река – до дна прозрачная, с зелёным лесом подводным.

И небо – зелёное, как молодая травка-зелянка, засыпавшая с утра все поляны.

Аннушка, в красной майке, с двумя косами, как у девчонки-подростыша, бегает

по лесу и смеётся, потому что сыплется с неба слепой дождь. Паша, точно в

такой же майке, глядит на Аннушку и тоже смеётся. Два велосипеда лежат в

траве, сверкая спицами. Спицы похожи на радужную паутину, которая натянута

между ветвями лесной берёзы. Надо же, зиму перетерпела. Крепкая! А под берёзой

– худющий побег. Задирает головку, едва опушённую зеленью. Паша осторожно

выкопал его, обернул сырой холстиной и устроил на багажнике своего велика:

– Во дворе посодим!

И вот уже сверкают спицы между стволами рыжих сосен и отцветающей

калины, увязают в песке, но Паша с Аннушкой упорно крутят педали. Ноги у

них сильные, молодые, успевшие уже загореть на июньском солнышке.

Велосипедные звонки заливаются жаворонками. И лесные птицы откликаются

на это утреннее пение. И Паша с Аннушкой начинают петь. Голоса звонкие,

эхо не поспевает за ними, отстаёт далеко в бору.

***

Когда наступает ночь и в земной темноте только берёза светится во дворе,



Аннушка лежит, вытянувшись, на узкой койке и шевелит губами –

разговаривает с Пашей. Некого ей сторожиться. Одна она.

Дворы Станционного переулка стоят впритык к железнодорожной насыпи.

В открытые окна входит едкий дух мазута, отработанного шлака и кислого

синего железа. Поезда кричат сипло, сонно. Дом вздрагивает от стука составов.

Слышны заикания колёс на стыках. Свет прожекторов беспокоит окна

быстрыми промельками. Кажется Аннушке, что едет она куда-то, к Паше едет,

лежит на узкой полке, в вагоне, и вот-вот скатится. Она ухватывается за края

железной койки и улыбается своим выдумкам. Протяжно сигналит коренник.

– Пятьсот восьмой пошёл! Пашин!

Паша всегда сигналил, когда мчался мимо их дома на Москву. Едва только

состав возникал вдали, Аннушка выбегала к калитке и ждала, накинув на

плечи розовый полушалок – подарок Пашин.

Паша высовывался в закопченную дверцу машины, сверкал зубами, она махала

рукой, светясь в темноте полушалком. Долго ещё стояла, слушая удаляющийся

гул Пашиного поезда. Потом шла в пустой двор, зябко поёживаясь.

С молодой берёзки капала роса. Листья лопотали, дразнили ветер,

который ворочался в траве, потягивался и приминал белый клевер, и

раскачивал спящие одуванчики, и сдувал с них мошек. Аннушка садилась

под деревце и слушала ночь.

33

МОРОЗ-ТРАВА



Соседка, Лукерья Жучкова – Жучка, только Пашин поезд пропадал средь

ночного неба – уж тут как тут, змеючит:

– Ну, чё? Проводила своёво? Теперь, небось, к Мишке побежишь? Ох, Павел-

то не знат! Вон, идёт Мишка, с моим Паней. Давай, беги!

Но бежала сама. На Паню и не глянет, а всё на Мишку смотрит, бровями

играет, бусами бренчит. Паня – тощий, с журавлиной шеей. «Болтатся, как

чубук в чахле!» – говорит о нём Жучка. Уши у Пани оттопырены, как у мыши

летучей. А вот Мишка – красавец: статный, кудрявый, черноглазый. Сапожки

на нём со скрипом. Рубаха атласная. Жмётся к нему Жучка, Пани не стесняется,

хоть двое девчонок у них растут, Катенька да Веруська.

Люська, жена Мишкина, всё в окно видела, взвивалась:

– Ну, ты глянь, чё творит! Цеплятся, репей сучий! Ну, ты у меня попляшешь!

Она неслась к плетню, который разгораживал дворы Жучки и Люськи, и

лопатой колотила Жучкины крынки. Во все стороны летели битыши!

Но Люська и сама была «сучьим репьём» – погуливала от Мишки. То у неё

какой-нибудь старатель с прииска Бакырчик появится. В ресторан «Алтай»

водит. То с врачом больницы, где работает она медсестрой, роман закрутит –

одни ночные дежурства у неё начнутся. То вовсе со студентом-зеленком

свяжется, соседским квартирантом. А уж деповских – всех перебрала!

Гонял её Мишка, но, видно, Люськина хотелка сильнее страха была. У неё и

мать такая – тёща Мишкина: не помнит, от кого Люську родила.

– Охти-мнешеньки! – вздыхала Жучка. – И чё вот ты от Мишки-то бегаш?

Такой мужик дуре достался!

Люська честно признавалась:

– Веришь-нет, Мишку больше всех люблю, иду к нему, а ноги сами на блядки

  1   2   3   4   5   6   7   8   9   10

Коьрта
Контакты

    Главная страница


Ворота его двора всегда нараспашку заходи, кто хочешь